Изменить стиль страницы

И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.

Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить… А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь…

Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай…

Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил «о прощении». Гордый в душе — я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов…

Я струсил.

Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.

— Не проси и не моли! — говорил он непреклонно.

Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал.

Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.

Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло… Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.

Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, — это была злоба.

Я думал об отце; он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, — этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, — теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.

Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.

Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.

«И зачем это я на колени становился, да еще «миленьким» его называл, — со стыдом думал я, — лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!»

Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый «Дон-Кихот», розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.

Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины; светлую, когда я еще не был бит, и темную — после того, как меня высекли.

Светлая жизнь исчезла безвозвратно, а теперешняя моя темная жизнь показалась мне совершенно неинтересной, скучной, холодной…

И мне захотелось умереть. Захотелось прекратить в груди невыносимую жгучую боль, которую я чувствовал.

И я представил себе, как я буду мертв и как отец будет плакать надо мной и раскаиваться в том, что высек меня. О! Я отомщу отцу! Я отомщу своею смертью!

Я чувствовал себя несправедливо обиженным страдальцем, и мне было смертельно жаль самого себя, и это чувство доставляло мне мучительное наслаждение. Злорадное чувство мести охватило мою горящую душу.

Я встал с постели и вытащил из-под кровати веревку: я знал, что там была веревка. Куда же привязать? Вот к форточке можно привязать. Я приставил стул к печке, встал на него, приподнялся на цыпочки и привязал веревку к чугунной плите печной форточки; на другом конце была петля. «Теперь нужно запереть дверь!» — сказал я мысленно, соскочил со стула и запер дверь. Все это я проделал с каким-то особенным спокойствием и чувствовал себя хитрым и предусмотрительным человеком.

Однако я торопился. На дворе был какой-то шум, «Яшка, подь сюды, эфиопская твоя морда!» — орал сердитый голос. Это повар поваренка ругает. Экипажи гремят. Воробьи чирикают. «Да что же это я? Скорее!» — шептал я сам себе. Я просунул голову в петлю и оттолкнул стул. Он с грохотом упал, а меня куда-то потащило. Стены комнаты закачались, и мне сделалось страшно, и я опять струсил, мне захотелось освободиться, снять петлю, спастись: я болтал ногами в воздухе, чтобы встать опять на стул. Хотелось закричать и не мог… Мне показалось, что лицо мое раздулось и кожа на нем хочет лопнуть… Целый вихрь мыслей завертелся в моей голове. С удивительной ясностью вспомнил я всю мою коротенькую жизнь, деревни, села, поля, мать, кабаки, Волгу и ярмарку. Все это было, как на картине, и имело какой-то особенный, таинственный смысл, как бывает во сне, и я понял что-то такое самое главное, что прежде не знал.

Зеленые, оранжевые и красные круги заходили перед моими глазами, расплываясь все шире и шире, и наконец моя жизнь осветилась ярким солнечным светом: она стала дивно прекрасной. Я почувствовал необыкновенный восторг. Где-то мягко и тихо играла стройная музыка, а около меня гармонично позванивали малиновым звоном серебряные колокольчики… Сладкая истома счастья разлилась по всему моему телу. Тогда моя жизнь стала понемногу удаляться от меня, солнечное сияние побледнело, появилась черная ночная мгла, по ее безбрежному, бархатному полю замелькали бесчисленные огоньки и понеслись вдаль… Колокольчики звенели все тише и тише, музыка удалялась, огоньки мелькали все реже и, наконец, совсем погасли.

Кто-то случайно вытащил меня из петли.

III

Два года мы были бродячими музыкантами. Мы побывали во всех поволжских городах, переезжали из города в город, переходили из трактира в трактир, но везде нам жилось одинаково скверно.

Отец как будто чего-то искал в жизни; ощупью, скорее чутьем, чем сознательно, он стремился куда-то выбиться «из-под низу». Это был человек, неудовлетворенный жизнью. Его артистическая натура и живой ум жаждали какой-то иной жизни, более широкой и светлой, чем та, которая предназначалась нам, рожденным в низкой доле.

И он искал дороги, но дороги не было. Вместо лучшей жизни мы попадали в худшую, вместо возвышения — понижались, мы лезли «на гору», но «черт» неукоснительно схватывал нас «за ногу», и дела наши все еще не шли «по маслу», хотя отца нигде не покидала глубокая вера, что они, эти дела, вот-вот, сейчас, завтра непременно пойдут по маслу.

Наконец, мы оставили музыкальный промысел: в одном из приволжских городов отец поступил на механический завод, из деревни приехала мать, и мы зажили посемейному.

На заводе из людей весь сок выжимали и умели держать их в кабале, хотя и по-новому. Отец целый день проводил на заводе, делая шестерни, и возвращался домой усталый и мрачный. Когда мы с ним по-прежнему ложились вместе спать, я видел, что все колено его изуродованной ноги покрыто кровавыми пятнами.

— Это мозоли, — говорил он мне, — они ногу-то как огнем жгут!

В своих рассуждениях он подвергал резкой критике заводские порядки, потом делал поэтические обобщения и переходил к философским рассуждениям о жизни вообще. Эти рассуждения он сводил к басне о Кривде и Правде и передавал ее в лицах… «Правда, где ты?» — восклицал он громким голосом и сам же отвечал, состроив смиренную и юмористическую физиономию: «Здесь-то я здесь, да за-корм-ле-на!» — он говорил эти слова тоненьким, словно пришибленным голосом. И вдруг, уже от себя, начинал громить Правду. Его возмущали ее «закормленность» и забитость.

Я ходил в школу. Там не знали, что со мной делать: по чтению я годился хоть в старший класс, а по письму — в самый младший, так как мог писать только печатными буквами. Меня посадили в младший, где люди едва умели складывать слова, а я, читавший лучше «старших», должен был заниматься только чистописанием. И мне было скучно в школе. Товарищи мои казались мне слишком глупыми: их занимали только свайка, бабки и голуби; книг они все терпеть не могли, а о богатырях не имели понятия, никто из них не путешествовал и ничего не знал. Я презирал их, предпочитая оставаться в обществе своего отца и лубочных богатырей.