Изменить стиль страницы

Темно-красные языки лизали черную ночь, фукали фейерверком бриллиантовых огней, то бледнели, принимая золотистый отблеск, то снова обращались в ярко-красный поток…

Отец мой сидел на узле, курил трубку и задумчиво смотрел на погибающий город.

— Гори, гори, черт те дери! — сказал он и сплюнул. Потом взял гусли, подумал немного и заиграл что-то стройное и трогательное.

А город пылал.

Мы переехали в село, в одно из тех приволжских сел, где некогда отец был сидельцем в кабаке.

Село было большое, богатое, расположенное у подножия горы, в нескольких верстах от Волги.

Мне вспоминается наша маленькая избушка, приобретенная отцом за сто двадцать рублей в рассрочку на несколько лет, стоявшая в конце села, невдалеке от озера.

Кривенькое, осененного громадными ветлами, а на берегу прокоптелые кузницы.

Вспоминаются мне тихие летние дни, скрип тяжелых телег с пахучими снопами, которые вечно тянулись мимо нашего дома, мужики, ходившие в черных высоких шляпах гречневиком, и звучные удары кузнечного молота, мягко долетавшие к нам из кузниц.

Здесь отец открыл столярную мастерскую и работал один, самостоятельно. В избе были русская печь и подтопок — голландка. Стол, стул и рамы окон были его собственной столярной работы, стены оклеены шпалерами, а пол выкрашен охрой. На окнах белели занавески, на столе красовалась вязаная скатерть, на стенах — дешевые картинки, несколько фотографий, зеркало, этажерка с книгами… Вообще, обстановка нашей избы значительно отличалась от крестьянской обстановки.

Дверь из избы вела в мастерскую, непосредственно пристроенную к избе и отопляемую подтопком. В мастерской стояли верстак и токарный станок, под потолком сушились доски и брусья, а стены были увешаны столярным и токарным инструментом.

Около верстака всегда была груда пышных белых стружек, от них приятно пахло свежим деревом, и, кудрявые, веселые, они валялись по всему полу мастерской.

Работы у отца было всегда много. Он был единственный на всю округу мастер столярного дела, все его знали, и для всех он был симпатичен.

Он стоял за верстаком в холщовом фартуке с нагрудником, твердым от клея и лака, шапку его кудрей поддерживал ремешок, руки, большие, тяжелые, с крупными пальцами, с мозолями, были засучены по локоть.

Я любил лежать на стружках и смотреть, как работал отец. Сосновые и липовые стружки смолисто и сладко пахли, а отец ввинчивал доску или брус в свой верстак и строгал.

Сначала он строгал шерхебелем, который злобно грыз и скоблил дерево; летели грубые, толстые стружки, на доске оставались прямые желобообразные полосы. Потом он брал рубанок; рубанок мягко пел и сглаживал резкие полосы шерхебеля, и из него весело вылетали широкие мягкие стружки, свертывались в спираль и ложились к ногам столяра. Затем в его руках появлялся пузатенький, благодушный шлифтик; он нежно, женственно и кротко ворковал и давал стружки тонкие, словно шелковые ленты.

Но более всего я любил смотреть, когда отец фуговал. Фуганок шел по доске медленно, с певучим, размашистым свистом, выпуская длинные, тонкие и широкие ленты.

Эти ленты, белые и мягкие, ласково ложились отцу на плечо, обвивали обнаженную руку и застревали на голове, перевивая его крупные кудри. А он, медленно и размашисто строгая, пел неистощимые, длинные, интересные песни. Мерный свист фуганка аккомпанировал ему, стружки радостно и раболепно плясали, а игривый, льющийся голос отца распевал:

За морем синичка
Не пышно жила:
Не пышно жила —
Пиво вва-рива-ла!

Отец и столярной работе умел отдаваться с увлечением, вдохновенно. В стульях, сундуках, рамах, этажерках и шкафах, выходивших из-под его руки, было много его личного, творческого, сказывался его вкус, любовь ко всему красивому, стройному, изящному. Шкафы и стулья он украшал резьбой собственного рисунка, сам же выдумывал и токарные фигуры. В капризных и непринужденно неожиданных завитках резьбы, в стройно выгнутых линиях токарных работ чувствовался остроумный художник с веселой, капризной и свободной душой.

Жили мы все-таки «не пышно»: у меня уже были сестра и брат, а впоследствии появились еще сестра и еще три брата; маленькая наша избушка была полна жизни.

Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня насмешливо, и я дрался с ними.

«Нехрестьянин», сын «страннего» человека, я казался им существом низшего разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя «хозяином», наследником отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды на хозяйство и имущество.

И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения и неизбежность одиночества; люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.

Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких, как я, пришлых и «странних», лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады и «стрекулисты» и во всяком случае враги всякого мало-мальски зажиточного крестьянина.

И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов; проходя мимо них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.

Прежде всего оказалось, что он давно уже известен как «знахарь» и лечит от разных болезней молитвой.

Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.

Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами, доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями. Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.

Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил:

— Здорóво живете!

Отец останавливал фуганок и отвечал:

— Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Что скажете?

— До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с рыла не сходит! Силов нет!

Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.

— Бьет? — слышался из облаков его бас.

— И-и!.. — отвечал мужик, крутя головой. — Не доведи господи! Всю силу вымотало, все потроха…

— Давно?

— Да уж, никак, два года!

— Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?

— Лечился, да что! — Тон мужика звучит пренебрежительно. — Польги нет! Никакой, то-ись, польги нет тебе, да и шабаш!

— А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них же: якшался я с ними.

Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:

— Ты больше знаешь!

Отец искренне злится.

— Черти! — гремит он из облаков дыма. — Вам хоть кол на голове теши! Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился медицине, у него лекарства, он знает науку!

— Ты больше знаешь! — упрямо повторяет мужик. — От дохтура польги нет, а от тебя — польга! Они хорошее-то лекарство господам дают, а на нас кричат…

— Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете! Идете лечиться, когда уже болезнь запущена… Тебя теперь никакой хиной не проймешь! Мышьячищем тебя, черта…

Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от отца ему приятно ее слушать, а от доктора — обидно.

— Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! — искренне гремит отец.