Изменить стиль страницы

— А ты, будет костерить-то! — прерывает его мужик. — Ты уж… тово… молитву-то лучше дай: твоя молитва не то, что наша: она до бога доходит! Знаем мы!.. Дано, значит, тебе от него… Страдал ты много!..

— Я не колдун! — обращался отец к мужику. — Я только знаю молитву от лихорадки.

Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке бумаги своим корявым почерком.

Мужик вздыхает.

Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся была написана каким-то громовым языком.

Отец свертывал бумажку в маленькую трубочку и говорил, отдавая мужику:

— Привяжи на крест и носи на груди до тех пор, пока сама не потеряется. Не отвязывай и не бросай, а то болезнь опять воротится!..

Мужик благоговейно брал бумажку и тут же, при отце, привязывал ее на «гайтан».

Вознаграждения отец не требовал.

Едва уходит больной, как является целая компания мужиков.

— Гаврила Петрович! — взывают они, торопливо помолясь на икону. — Это что же такое будет? Разор? Сделай милость, оборони!

— Тут пашня, пар, сенокос приходит!..

— А нас в острог!

— Ни за что ни про что!

— Бога в ем нет!

— Рази можно в острог мужика сажать летом? А? Летом?

Отец сидит на верстаке, закинув настоящую ногу на деревянную, которая враждебно смотрит на мужиков, как дуло ружья. Дымные облака возносятся к потолку и окружают отца ореолом таинственности. Он курит и молча смотрит на мужиков.

— А вы вот что! — говорит он, прерывая их говор. Мужики сразу умолкают. — Нечего дурака-то корчить, говорите мне прямо, по совести: ведь… украли?

Мужики мнутся, чешут в затылках, и затем их длинные бороды шевелятся от широкой улыбки.

— Да ведь оно уж… конешно… Гаврило Петрович… тебе-то уж мы… как попу… знамо дело… было дело…

Затем они подробно рассказывают, как «было дело»: обыкновенно, украли какие-нибудь пустяки у кулака, сделали порубку, залезли в амбар…

Узнав, что они уже признались судебному следователю, отец выходит из себя и в ярости вскакивает с верстака.

— Черти! — гремит он, потрясая бородой и сверкая глазами. — Дубье!.. Олухи царя небесного! Да ведь нет никаких доказательств, дьяволы! Мужики вы, кругом брюхо! Терпеть я вас не могу! Зачем признались? Эх! Засадят вас теперь на все лето, пустят по миру блаженных дураков! Тьфу!

«Воры» ноют.

Отец мрачно затягивается из трубки. Трубка хрипит и пылает. Облака дыма сгущаются.

— Ба! — неожиданно вскрикивает отец. — Вот что сделайте: запритесь опять на суде, да и баста! А про следователя скажите: он, мол, на нас шибко закричал, стал, стращать, мы испугались и сказали, как он велел… он ведь… чай, собака?

— Собака! — отвечают мужики, повеселев. — Орет истошным голосом!..

— Ну, вот!.. Прикиньтесь дурачками! Казанских сирот разыграйте!..

И отец пускается в подробные наставления. Частью из книг, но больше из жизни он почерпнул всевозможные сведения по всем отраслям: лечил не только молитвой, но и давал рецепты, знал судебные уставы и писал мужикам прошения, отдавая мне их переписывать набело. «Платы» и тут он не требовал, но мужики не забывали своего избавителя и совершенно неожиданно, спустя долгое время, являлись к отцу или с мешком муки, или с возом дров, присылали молока, яиц.

Местный мировой судья, старый барин и закоренелый крепостник, возненавидел моего отца от всего сердца. Судья мстил мужикам тем, что постоянно стремился «закатать» их в острог «по высшей мере наказания», но благодаря отцу половина его решений отменялась «на съезде», и судья оставался в дураках.

Мужики смеялись над ним, а хромого столяра превозносили. Складывали и распевали песни про них. Незаметным образом отец стал популярным человеком, любимцем народа.

Песня прославляла его, а судью осмеивала. Осмеивала она также местных богачей, причт и сельское начальство и все выше и выше поднимала образ моего отца, окружала сиянием славы, и он являлся в песне народным героем, печальником народного горя и ходатаем за народ. Первоисточником этих песен был кузнец Назар. Удары его молота доносились до нашего дома, а когда наступали сумерки и звуки рабочего дня умолкали, то прекращались и кузнечные звуки. В такие полупечальные, полуотрадные вечера отец выходил на крыльцо с гуслями и потихоньку, для себя, наигрывал что-то нежное и грустное. Тонкие, жалобные звуки тихо струились и плакали в задумчивом вечернем воздухе, и в это время к нему иногда приходил Назар. Ему было лет двадцать пять, он обладал заметной наружностью: высокий, плечистый, статный, он смело, как сокол, смотрел своими голубыми глазами. Волосы и усы у него были белые, как лен, густые, слегка вьющиеся; говорил скороговоркой, с быстрыми жестами, что не совсем шло к его атлетической наружности.

Назар, как и отец, говорил меткими словечками, пословицами и поговорками. Приходя, подавал отцу большую закоптелую руку и встречал пожатие такой же огромной и жилистой руки, выпачканной лаком с голландской сажей. И у них начинался быстрый, остроумный разговор, пересыпанный рифмами.

— Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести на карачках ползать!

— И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…

— И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло ш-шик!..

— И то хорошо.

— Верно говоришь ты примерно, что тебе покучишься, то и научишься!

— У нас ума нет, совести больше!

— Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо — и то повесим! Эх! — тараторил рифмач-кузнец. — Чудно дедушкино гумно, семь лет хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все к нам в гости ходят богачи; этта старшина с писарем у нас побывали, напились да нас же с батькой обругали…

— Где гостят — там и пакостят! — замечает отец. — У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!..

Играя рифмами, они продолжают рассуждать; кузнец усаживается у ног моего отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.

А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом пальце, и пел всегда смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые поговорки.

Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то:

Сердце мохом обрастает…
Весь измученный народ!..

И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце и отчего; как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо; сердце его такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное… И бьют его прямо по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры…

Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут…

Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо, всяк остановится и слушает.

Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более, подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он все перенесет, ему все трын-трава!..

Я любому богачу
Набок рыло сворочу! —

поет он, ухарски потряхивая головой.

— Хо-хо-хо! — одобрительно смеется толпа.

Она увеличивается с каждой минутой.

— Назар поет! Назар поет! — слышится кругом. А его уже не видно за толпой: он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели. Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что пришло время петь на «злобу дня». В толпе светятся улыбки, и она плотнее придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе, судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.