После обеда взвод уселся на кухне кружком вокруг огромной кучи проросшей картошки. У всех в руках были разнокалиберные ножи, кто-то начал травить анекдоты, и работа пошла. Петров чистил картошку, изредка поглядывая на Цыпина. Тот мастерски снимал с картофелин тонкие ленточки кожуры и умело вырезал глазки. Видно было, что эта работа хорошо знакома ему и даже приятна. Вдруг он засунул небольшую очищенную картоху себе в рот и принялся сосредоточенно жевать. Петров замер. Цыпин, как ни в чём не бывало, проглотил свой трофей. Это не укрылось от внимания остальных. Сосед Петрова, казах Кожомбердиев толкнул его локтем в бок и показал глазами на довольную рожу Цыпина. Петров пожал плечами. Этот помойный санитар начал уже раздражать его. После ужина Цыпин опять копался в грязной посуде, и кое-кто из солдат тоже успел увидеть это.

Со временем Цыпин как-то незаметно стал вечным дежурным и дневальным по кухне. Унося миски своего отделения на мойку, он всегда на несколько минут задерживался у моечного прилавка, сгребая руками объедки из солдатских мисок. Доброжелатели доложили об этом замполиту Анохину, тот пропустил сообщение мимо ушей. Тогда как-то раз после отбоя, когда дежурный по роте прапорщик Васильев покинул казарму, к койке Цыпина, расположенной вторым ярусом, подошёл казах Кожомбердиев. Он был в трусах, майке и сапогах на босу ногу. Кожомбердиев сгрёб Цыпина в охапку и сдёрнул с койки на холодный пол. Цыпин был очень напуган, на его красной роже багровыми точками проступили прыщи, глаза испуганно метались из стороны в сторону. В дальнем углу казармы спрыгнул со своей койки Круглов, босиком подошёл к Цыпину и Кожомбердиеву, уже выдвинувшимся на «взлётку». Цыпин молча стоял против сослуживцев, повесив длинные руки вдоль туловища. Его полуодетая фигура выглядела ещё несуразнее, чем в одежде: длинные мятые трусы, сползающие на бёдра, обвисшая рваная майка, застиранная насмерть почти до состояния тряпки, бледное худое тело со следами многочисленных фурункулов. Он стоял молча, переминаясь с ноги на ногу и опустив толстые веки, смотрел в крашеный пол. Круглов вдруг коротко размахнулся и резко сунул кулак ему в лицо. Цыпин как-то проворно и с грохотом рухнул на пол. Кожомбердиев брезгливо пнул его сапогом в живот. «Будешь ещё парашу жрать?» – с акцентом спросил он. Цыпин что-то промычал и закрыл голову руками. Но Круглов и Кожомбердиев равнодушно повернулись и пошли к своим койкам. «Дневальный, погаси свет!» – крикнул уже из угла Круглов, и свет в казарме немедленно погас. Цыпин остался лежать на полу.

Петрову было противно это наблюдать. К Цыпину он испытывал антипатию, но и Круглов с Кожомбердиевым были ему глубоко неприятны. Однако самое ужасное, что чувствовал Петров, – это ощущение отвращения к самому себе. Ему было невыносимо стыдно – непонятно за что, но это «непонятно за что» лежало где-то на поверхности, слишком рядом, чтобы воспринимать его всерьёз, зато в глубине своего «я» Петров видел и ощущал то, что его тревожило, то, за что он ненавидел себя. Это было болезненно переживаемое им чувство несправедливости, которое вопило в его мозгу и незаметно для окружающих корёжило его тело. Несправедливо появление на земле таких людей, думалось Петрову, таких людей, как Цыпин, и именно из-за этих мыслей сгорал он от стыда. Но чем, в конце концов, Цыпин хуже остальных? Тем, что некрасив, прожорлив, может, тем, что у него кожа нехороша? И что? Этим, что ли, измеряется масштаб человека? Но ещё хуже, многажды хуже, было осознание собственного бессилия в противостоянии Кругловым и Кожомбердиевым. Их отношение к непохожему на других человеку казалось отвратительным, но что можно было противопоставить этому отношению? Защищать Цыпина? Самому становиться под удар? Нет, хуже того: фактом защиты становиться на одну с ним доску, как бы говоря: «Я защищаю своего» и показывая, что в его поведении нет ничего достойного осуждения или наказания. За что вы пытаетесь его наказать? Просто за то, что человек хуже других переносит голод? За это нужно наказывать? В этих тревожных мыслях Петров задремал, а утром привычно соскочил со своего второго яруса на холодный пол, едва проник в его спящее сознание истерический вопль «Рота, подъём!!» Цыпина на «взлётке» уже не было, и день начал стремительно входить в свою обычную колею.

Перед завтраком рота построилась на утреннюю поверку, и прапорщик Васильев начал перекличку. Размеренный её ритм был нарушен звучным шлепком затрещины, и стремительным вылетом из строя ошарашенного Цыпина. «В чём дело, рядовой?» – с недоумением спросил прапорщик. Цыпин стоял спиною к роте и медленно наливался краскою стыда. «В чём дело, товарищи военные?» – повысил голос Васильев. «Товарищ прапорщик, – ответил кто-то из строя, – пусть этот парашник помоется, с ним стоять рядом невозможно, смердит, сука…» – «Разговорчики!» – прикрикнул Васильев и, критически осмотрев несуразную фигуру Цыпина, подошёл к нему на расстояние вытянутой руки. Брезгливо потянув носом, прапорщик взял рядового за стойку воротника и с силой дёрнул её так, что на пол со стуком полетела металлическая пуговица. «Почему подворотничок не подшит? – грозно вопросил Васильев. – Почему ремень болтается? Почему рожа не умыта?» Цыпин молчал. «Оборзел, военный? – уже по настоящему угрожающе, таким тоном, каким в подворотне провоцируют драку, снова вопросил Васильев. – Чё, рядовой, бурый стал, припух? Объявляю наряд вне очереди. После отбоя – уборка в туалете. А сейчас, солдат, приказываю привести себя в порядок. Сержант Круглов! Проследить исполнение и препроводить после завтрака на развод! Исполняйте!»

Цыпин в сопровождении сержанта отправился в туалетную комнату, откуда через минуту послышался приглушенный мат и звуки затрещин.

Пока Цыпин умывался, рота закончила поверку и бегом колонной, стуча сапогами по утоптанному снегу, двинулась в столовую.

Завтрак занял не более десяти минут; четыре роты, давясь, быстро проглотили обжигающую «шрапнель», покидали в воспалённые зевы куски хлеба с сиротским мизером масла, залив их горькой бурдой жёлтого чая. Некоторые рассовали по карманам неровные куски плотного рафинада. Дежурные ураганом прошли по липким столам, сметая с них грязную посуду. Холодный и дымный склеп столовой на мгновенье затих; в незашитые перекрытия помещения метнулись резкие команды взводных, и роты, гулко галдя, одна за другой организованно просочились на утренний морозец.

Когда Цыпин с Кругловым забежали в столовую, она уже была пуста. На одном из столов сиротливо стояла цыпинская пайка – стакан чая, накрытый куском хлеба. Ни каши, ни масла, ни сахара не было. Сержант отправился на кухню к поварятам, даже не взглянув на Цыпина. Тот обречённо сел за свой стол и, вздохнув, снял со стакана кусок хлеба… Через несколько минут из кухни вышел довольный Круглов с лоснящимися от масла губами…

До окончания ближней командировки оставалось ещё около месяца, и солдаты после развода покорно расходились по своим рабочим местам. За взводом Круглова прочно закрепился участок подготовки железнодорожного полотна. Солдаты вырубали деревья, корчевали пни, носили к просеке обледенелые шпалы. Цыпин работал один – с ним никто не хотел становиться в пару. Он ходил с топором, обрубал сучья с поваленных деревьев. Все поглядывали на него с неприязнью, – нашёл, мол, себе лёгкую работу. Но тяжёлая работа предполагала коллективные усилия, а Цыпин с недавнего времени негласно был поставлен вне коллектива. Даже когда на точку привозили обед, он устраивался со своей миской в стороне от кучкующихся группами сослуживцев. Последние пару недель Петров стал замечать за собой неприятную особенность: непроизвольно он как бы приглядывал за Цыпиным, и это был какой-то болезненный интерес. Так смотрят исподтишка на уродца, который невольно притягивает взор своей необычностью и непохожестью на других; посмотреть же открыто большинству мешает чувство стыда и смущения, часто – жалость. А пожалеть убогого – значит, принять в нём какое-то участие, многим же участвовать в судьбе незнакомца вовсе и не хочется. Петров думал, что если уж смотреть честно в глаза судьбе, то Цыпин и есть самый настоящий убогий, из тех, которые со временем вливаются в ряды попрошаек на папертях. Он был неприятен, но его было жалко.