— Давай засмалим твоего дальнобойного! — председатель с удовольствием вертит "козью ножку", набивает табаком из пригоршни, запаляет трут. — Ну, какие имеются последние известия? Докладывай.
— Да опять же военные угрозы проистекают. — Спиридон возмущённо тычет большим пальцем назад, в сторону репродуктора на окне. — Сказывают, слышь-ка, будто фашисты нападение готовят на эту самую… На Испанию. Эдак вот.
— Слыхал, дед, — поморщился Вахрамеев и подумал, что из Спиридона хреновый всё-таки "информатор":
шипит, как сковородка на углях. — Я тебя про местные новости спрашиваю. Как прошёл праздник, какие в народе происшествия случились?
— Никаких, — дед помотал головой. — У нас ведь как? Кержаки вовсе не пьют, остальные медовуху потребляют. А она на голову не действует, только что ноги связывает.
— Чего, чего? — не расслышал Вахрамеев.
— Ноги, говорю. По ногам бьёт. Аль сам не знаешь?
— Драки-то были?
— Были, как не бывать. Что оно за праздник без драки? Ну, дак молодые ведь, у них чешется. А ежели мужики вступаются, так то для порядку. Гошку-то, слышь-ка, Гошку Полторанина, вот урезонили, язви тебя в душу!
Дед стал рассказывать про Грунькину свадьбу, про то, как инженер Хрюкин обработал Гошку немецким боксом ("Ногу, слышь-ка, выставил да кулачищем-то в морду — тык! Вот бабы подушки выбивают, так оно как есть похоже. Гошка, стало быть, на полу спички собирает, встать никак не может. Эдак вот"). Потом про Устина-углежога начал было объяснять, но Вахрамеев перебил, махнул рукой — "ладно, с Устином разберусь сам". Уж больно тужился старик, аж сизый лицом сделался — трудно ему было говорить. А вот поди ж ты, любил поболтать, покуда не остановишь.
Нечаянно затянувшись, председатель схватился кашлем — еле отдышался, зло сплюнул и сказал сразу осевшим голосом:
— Что за табачище, мать твою в касторку? Прямо живодёр. Или подмешиваешь чего?
— Само собой, — ухмыльнулся Спиридон. — Мяту, значит, для резкости, полынки — для крепости, а ещё одеколончиком брызгаю, чтоб дух приятный.
— Фокусничаешь… Вот от такого курева, видать, и сам безголосый остался, — проворчал Вахрамеев. — Так, говоришь, Гошка Полторанин обратно безобразничает? Что-то надо с ним делать в воспитательном плане… На стройку его определить в рабочий класс, а то он среди возчиков околачивается, пьянствует. Это наше упущение, Спиридон, потому как этот самый Гошка-обормот разводит в пашем обществе классовый антагонизм. Понял, куда идёт суть?
— Вестимо, — прошипел дед. — Я его, гада, в прошлом году черезседельником отхлестал. Ей-бо, не вру! Припёрся пьяный в шорню и стал, паразит, хомуты кидать, вот как ты говоришь, антагонизм делать. Ну, мужики-шорники, дали ему чёсу. В каменотёсы его надобно, эдак вот!
В сопровождении Спиридона председатель обошёл площадь, велел прогнать с сельсоветского двора чью-то наседку с выводком да заодно узнать, кто хозяин приблудной курицы. А уж сельсовет примет меры — имеется постановление против тех, кто бесконтрольно распускает живность по селу.
Обычно от калитки сельсовета Спиридон отправлялся в свою сторожку. Однако сегодня почему-то плёлся следом до самого крыльца. Вахрамеев остановился, спросил:
— Что у тебя ещё?
— Не у меня, а у тебя, — хитро прищурился Спиридон. — Вон погляди-ка на речку.
Вахрамеев присмотрелся, недоумённо склоняя голову к одному, к другому плечу.
— Ну, сидит какая-то баба. Воду пьёт, что ли.
— Это она завтракает, сердешная. Горбушку в речке размочит и ест. Я за ней, почитай, с самого рассвету наблюдение веду.
— Тьфу! — рассердился Вахрамеев. — Ну и наблюдай, я-то при чём?
— Да она же к тебе прибыла, товарищ Вахрамеев! — дед язвительно заюлил, задёргал бородёнкой. — Я, говорит, старая знакомая Николая Фомича.
— Врёт! — небрежно бросил председатель. — Не знаю такой.
— Вот и я говорю ей: врёшь, дескать. Дак она оскорблениями кидается, обозвала старым козлом. Да я не обиделся: девка уж больно красивая.
Вахрамеев снял фуражку, поерошил чуб, недоверчиво оглядел ехидную физиономию "шорника-топорника".
— Девка, говоришь? Хм… Ану давай, зови.
Она вошла в открытую дверь неслышно, незаметно, как дуновение ветерка, мягко ступая в своих чалдонских бутылах, подвязанных под коленками ремешками. Вахрамеев не услыхал, а почувствовал её появление, ощутив сразу свежий и крепкий запах пихтовой хвои, бревенчатых стен и берёзового дёгтя — неповторимый запах человека из тайги. Такой дух везде носят с собой промысловики-охотники, шишкобои, лесорубы, да ещё, пожалуй, кержацкие странники-провидцы.
Он сразу узнал её: молодая монашка из скитского монастыря, уцелевшая после той трагической переправы через Раскатиху. Вспомнил, как допрашивал в полутёмной "приезжей избе" при свете свечи — в блокноте где-то даже запись осталась.
— Ефросинья Просекова? — председатель вдруг пожалел, что тогда, при ночном допросе, не разглядел её как следует; лукавый Спиридон прав, девка и впрямь красивая. Диковатая, смутная какая-то красота.
— Она самая, — певуче, не без жеманства подтвердила гостья, и прошествовала-проплыла к председательскому столу (Походочка как на вожжах! — про себя усмехнулся Вахрамеев). — Здравствуйте вам!
Он сухо буркнул в ответ, дивясь невесть откуда взявшемуся смущению, и подумал, что монашка припёрлась издалека неспроста, а по важному делу и что дело это будет иметь далеко идущие последствия. В том числе для него самого. Наверняка…
Ефросинья отошла к стене, уселась на табуретку, положила на колени холщовую торбу, предварительно аккуратно одёрнув платье. Затем спокойно, с интересом оглядела канцелярию: портреты на стенах, географическую карту, грубо сколоченный шкаф, железный ящик-сейф — всё не спеша, по порядку. Задержала взгляд на Спиридоне, который притих в дверях, прислонившись к косяку. Показала на него пальцем.
— Он пущай уйдёт.
Начальственно кашлянув, Вахрамеев сказал деду:
— Ступай-ка в сельпо, там нынче обувку давать будут. Провентилируй насчёт очереди — чтоб строго соблюдалась. От моего имени предупреди завмага, а то опять бабы подерутся. Действуй.
— Да, поди, ещё рано, — недовольно просипел Спиридон. — Магазин-то однаково в восемь открывают.
— Вот до открытия и предупреди. А то я мимо проезжал, видел — уже столпотворение происходит.
Когда дверь захлопнулась, Ефросинья скоренько подвинула табурет поближе к столу, доверительно спросила:
— У тебя ливорверт-от имеется?
Вахрамеев слегка опешил, затем похлопал по заднему карману брюк. Усмехнулся.
— А как же. Браунинг — всегда при себе.
— Ну слава богу! Я-то, дурёха, напужалась. Думала: ну, порешат тебя, прибьют старые стервы у моленной. Они ведь с вечера каменья припасли, игуменья всех подговорила.
До председателя только теперь дошло. Он сразу вспомнил то сумеречное волглое утро, злые старушечьи лица в обрамлении чёрных платков, припомнил, как почудилось ему, будто в сарае бренчала седельная сбруя, будто звякнули стремена…
— Так это ты заседлала Гнедка?
— Я. Опосля вывела через задние ворота и у забора стреножила.
— Молодец, ну, молодец, девка! — Вахрамеев порывисто вскочил, с размаху тиснул ей руку. — Спасибо, выручила! Да тебя за это прямо расцеловать надо.
— Чего уж там — целуй, — она с готовностью поднялась, прижмурилась, в ожидании подставила губы. Целуя, Вахрамеев сразу ощутил давно забытый трепетный жар — Ефросинья явно прильнула к нему, обмякла как-то, задышала горячо и часто.
— Ну-ну, — сказал он, расцепляя её руки на своём затылке. Усаживая на табуретку, мысленно усмехнулся: "Ну и монашки пошли, едрит твои салазки! Такая не упустит, слопает, как пить дать". — Давай садись и рассказывай, какое у тебя дело?
Она степенно оправила платок ("а платок не монашеский — с цветочками! Знать, давно припасла", — отметил про себя Вахрамеев), вздохнула трудно, с затаённой внутренней решимостью.