– Какие деньги мне, бабушка?… Не надо…

– Сыны, сыны твои берут… просют, а мне что, кабы… да нету, нету, батюшка!…

Отошел он от старухи и по тропам незнамо куда побрел. Не заметил, как на скалу вышел, что в горах, в кедрах, в соснах.

А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.

– Чего вы? – спросил их Калистрат Ефимыч.

Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:

– Та‑ак…

Калистрат Ефимыч спросил:

– Семена не видали?

Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.

Есть снаряд такой охотничий – срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного – корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.

Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.

Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато‑розовые птичьи глаза…

Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:

– Та‑ак?… Сидишь?

XIII

Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.

Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из‑за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.

– Чего не заходишь? – спросил торопливо офицер. Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.

И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.

– Хлысты! – сказал он.

С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.

Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.

Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.

Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.

Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:

– Завидки берут!… – И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие‑то травы. – Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…

Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.

Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого‑то расстреливали… Говорили о восстаниях.

Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.

Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.

Скот ходил сытый, вялый и сонный,

Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.

А на голбце плакала ночью и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей – течет и пусть течет.

XIV

Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Борель издали с гор кажется совсем матово‑черной. Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.

Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.

– Сэрбиа!… – гортанно и низко говорил Микеш. – Виноград, вино привозит!… Здэс мягкий народ. Нз хорроший!

Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, буровые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.

– Сделаем крепким, – отрывисто проговорил Никитин.

Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое – все тело было как один большой, рваный лист растения.

– Мужик – другой. Колчак – плох, глуп. Мужик понимает!…

– Дран, граз!… Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!…

Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.

– Ты… ты!… – жгуче запинаясь, выговорил он. – Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат – в лоб каждый! Ты – рразговарриват? – Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: – Нэ хочу рразговарриват! – Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. – Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар‑род мягкий!

Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.

Затаенно проговорил Никитин:

– Простить можно все.

И пощупал клочковатую – вниз и вверх растущую, – как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.

– Побриться бы…

Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:

– Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу – куррит нада!

И он яростно завернул папироску.

Горные запахи, нагруженные лугами и падями, – неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой‑то остро и жалобно.

– Мэдвэд деррет! – сказал серб. – Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.

Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.

– Едут, – сказал Никитин. – Они.

Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.

Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки – ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.

Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:

– Здорово живете! – И, протягивая руку, спросил: – Это ты Микитин‑то будешь? Сказывал Павел, сказывал!

Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:

– Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.

Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:

– Вы как, большевисткой партии будете?

– Будем! – резко ответил Никитин.

– Трое?

– Все.

Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:

– Ладно!

Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.

Вышел из‑за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.

Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:

– Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же – народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!…

Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.

– Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны‑то, Микитин, воевать не хочут.

Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:

– А этот откуда?

– Из Венгрии.

– Та‑ак. А другой‑то?

– Из Сербии.

– А ты чьих будешь земель?

– Я из Петербурга.

– Русской, значит. То я и смотрю – хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик‑то какой‑то?…

– Нет, русской.

– Изголодал, значит! Мы тоже расейские.

Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:

– Парней‑то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.

– Отберет, – уверенно прогудели мужики.

– Павел и то бает – вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит – восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи‑то большаки и не поверют – брешете, скажут, и никаких”. – “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, – чего там делать будем?” Они мне говорят: “Товары отымем – краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.