– Тиба, мурза, карошо – борода большой, жирнай. Маган‑мина – сколь сотня годов растить такой борода нада?…

Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно‑зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках.

В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину.

Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон.

– За греховодников!… за мучителей!… за христопродавцев!…

Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.

Сказал с хохотом Дмитрий:

– Надо тебе, мученица, мужика, во‑о!…

Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.

– Жениться, бают, хошь? – спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

– Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка‑то!…

Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.

Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко‑зеленые лица.

– Восподи!… да ведь тебе, почесть, шесть десятков – в монастырь надо, душу спасать?… а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб‑то в дому? Мать‑то в гробу переворачивается, поди!… И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!…

Дмитрий захохотал:

– Приходилось!… У нас раз‑раз – ив дамки… Жива‑а.

– По всей волости, восподи!… В городе таскалась‑таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!…

…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.

К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.

– Листратушка… ишь, вот… ты‑ы…

И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро – его душу.

– Листратушка…

…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.

А еще ниже – земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь:

– Веру надо… а какую кому – неведомо…

Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала:

– Веру?… Какую тебе веру, окромя любви, надо?…

VI

При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.

– Бульдьрр… бульдьрр…

Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.

Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.

– Нету? – спросил возвратившегося Смелкова Никитин.

– Где убьешь!

Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:

– Покурить бы, а там – черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!

Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.

Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.

– Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? – спрашивал он серба Микешу. – Пошто один большевик…

Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.

В светло‑голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.

Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.

Выходить боялись – недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах – атамановские отряды.

Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:

– Да что я, зверь? ну?…

Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.

Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.

Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.

Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.

Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.

– Тоскуешь! – тонко и жалобно сказал Смелков. – Поись бы хоть, а он тут… тосковать…

Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.

Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.

Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.

Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно‑желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.

Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по‑немецки.

Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато‑золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.

А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.

Ели какие‑то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.

Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато‑золотистая мгла.

Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий:

– Тумал… пьют… мена!…

Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.

Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.

Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника и резкий голос сказал:

– Бог на помощь! А только огонь‑то раскладываете зря!…

Стоял человек низенький, как дитя, большеголовый. Вместо ног – культяпки в две четверти длиной. Схватил было Микеш сук, но, увидав его культяпки, отвернулся.

Зло рассмеялся человечек и сказал:

– Думаешь – не донесу? Очень просто!… За троих сто двадцать целковых дадут.

Никитин подошел к человеку и, отставляя ногу в сторону, спросил порывисто:

– Донесешь?

Подковылял бойко человечек к костру. Котелок на огонь опрокинул.

– Дураки!… Прет дым на нос. Ладно – овраг, низко дым идет, я только учуял. А ростом выше меня пойдет?

Снял он пиджак рваный, серенький картузишко без козырька. Постелив на землю пиджак, сел.

– Не донесу! Потому мне троих где убить? А мужики коли убьют – не поделятся керенками. Опять и надоело мне, паре, добро людям делать… Ну их к лешаку!

Оглядел их уверенно и хитро и, закуривая от тлеющей головни, сказал:

– Я, парни, тридцать лет правду искал. К бродягам в тайгу пошел, баяли, там есть правда, а они меня к кедру привязали и ноги до колен сожгли… Не верю я людям, сволочи они и звери…

Но тут выхватил из кармана кусок хлеба и кинул в траву.

– Жрите!…

Микеш упал лицом на кусок, зарычал. Подбежал Шлюссер, теребя серба за плечо, слабо просил:

– Микеш, Микеш.

Никитин же, приподнявшись на локте, глядел в сторону на куст шиповника за культяпым человечком.

– А ты что ж?… – спросил Никитина человечек.

Никитин с трудом поднялся, подошел к человечку. Ногой ударил его в зубы. Человечек закрылся руками.

Никитин хотел отойти, но запнулся и повалился на куст.

Человечек вытер окровавленные губы, сплюнул. Проговорил протяжно:

– А это ты правильно!…

VII

Случилось так на пригоне.

Семен долго и беспокойно глядел в опухшие веки Дмитрия, хитростно сказал:

– Батя – мужик хозяйственный, он это зря притворяться не будет. У него тоже собака голову не съела!… Тут, брат!…

Дмитрий стоял, плотно, по‑солдатски, сжав ноги. Мычал в стойле теленок. Угарно ложились на грудь запахи гниющего навоза.