И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой – он с бабами.

Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.

Народу видимо‑невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, – кто на них ни взглянет, так и перекрестится!

Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.

– А что это такое?! – спрашивают одни у других. – Кто это такой?

– Подгалянин какой‑то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, – говорят другие.

– С ружьем едет.

– Может быть, лесничий какой, издалека откуда‑нибудь?

– Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.

Дивились люди, никак не могли догадаться.

Смась подъехал к костелу.

Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.

Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только‑что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!

Здорово крикнул; настоящий был ксендз.

– Кто вы такие?! – кричит ксендз. – Чего вы здесь хотите?!

Смась выходит вперед, бабы‑кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:

– Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, – не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел – Герлах, а колокольня – Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, – поисповедуйся, говорят, – ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.

Струхнули бабы‑соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, – а он тут по‑своему, по‑разбойничьи.

Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.

– Ну так, как? – спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.

– Ты, во что бы то ни стало, это велишь? – говорит Смась. – А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.

Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.

Ксендз велел людям расступиться.

– Стань на колени сюда, – говорит он Смасю.

Смась стал.

– Я тебя недолго задержу, – говорит он ксендзу; – тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух‑трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш‑малышом – он из солдат домой вернулся – ударил меня по лбу, так я его, – прости, духовная твоя милость, – за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что‑нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!

И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.

– И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; – и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, – а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?

И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.

Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. Тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.

Часть вторая

О БАРТКЕ ГРОНИКОВСКОМ, БРАКОНЬЕРЕ

У Бартка Грониковского из Буковины были «свои» десять заповедей, хотя их и не в обрез десять было.

– Я твой лес, чтобы ты ходил по мне, куда хочешь.

– Не зови всуе лесничего, а жарь его сразу дробью по коленам.

– Помни, никогда не входи в дом через двери.

– Не пожелай ни иволги, ни щегленка, ни другой птицы из чужого леса, а только того, что надо на плечи взваливать.

– Воруй да только так, чтобы тебя не поймали.

Кроме этого, у него было много поговорок; например:

– На своем заряди, на чужом разряди.

– В чужом лесу стрелять, дома сытно вечерять.

– Из дому с пустыми руками, домой – с серной за плечами.

– Как со зверем, так и с бабой: не плошай, когда надо.

И много еще.

Другие охотники перенимали у него эти поговорки, и слава его росла не только как охотника, но и как поэта.

Бартек Грониковский был прирожденный браконьер. Небольшого роста, сухой, легкий, проворный, как птица, гибкий, как трость, хитрый, как лисица, падкий на всякую дичь, как рысь. Он даже похож был на рысь своими кошачьими движениями. Когда он шел по дороге на ярмарку, то ступал так легко, словно боялся спугнуть что‑нибудь, а глаза его проворно бегали во все стороны и видели, казалось, даже в лесной чаще сажен на триста.

Кроме охотничьей работы, Бартек ничего не хотел делать, – разве из‑под палки. Весна ли, лето, осень ли, зима, только урвет он немного свободного времени от домашнего хозяйства, айда в лес с ружьем, стоит ли идти туда, или не стоит. Иногда баба его дома не видела по две, по три недели.

И, хотя главным образом он был мастак по части коз, но любил ходить и за серной, и за зайцем, и за лисицей.

«В горах весело, видно все», – говаривал он. И только бы ему в лес забраться; там его жизнь и веселье!

Знал он каждую травку, каждый род моха, знал все леса вдоль и поперек. Там он уж никогда бы не заблудился.

У него в лесу было такое чутье, как у волка или у собаки. Везде находил он дорогу.

А какой это лес был, какой лес!..

Близ Нового Торга мужики рубили его иногда, но зато под Татрами его никто не трогал, разве лишь затем, чтобы немного дров раздобыть…

Под Кошистой горой, под Волошином, под Голицей, под Коловом его и совсем никто не трогал. Деревья вырастали на поваленных деревьях, сосны, ели, буки, яворы, а меж них – дикая малина, шиповник, ежевика, густой плющ, заросли, живые изгороди, целые сети и капканы из растений… В них можно было запутаться, застрять в буреломе, утонуть в коварных, гнилых болотцах, задохнуться среди гибких, но упругих лоз, веток, суков, среди мелких частых елей, которые нагибались, когда их нажмешь, но не разнимались, а захватывали в свои мощные объятия, вдавливали в себя и оплетали человека, как змеи.