Идет он в третий раз к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

– Господи Боже, если б я к Тебе с пустыми руками шел, ну, еще туда‑сюда, – но ведь я обещал Тебе дар и сдержу обещанье, как только по осени кончится работа. И ждать‑то не долго. Я кое‑что уж узнал об одном еврее арендаторе, который живет на Попраде. Честью Тебя прошу и даю еще неделю сроку, только не шути: со мной шутки плохи! Аминь!

Ждет еще неделю Франек: ничего!

Идет он в четвертый раз к часовне, снимает шляпу, но на колени уж не становится, и говорит:

– Господи Боже! Да Ты уперся что ли против меня?! Не буду больше я Тебя просить, вижу, что даром! и ссориться с Тобой не буду, – Ты высоко на небе, а я не орел! За то ничего я Тебе не пожертвую и еще на зло Тебе что‑нибудь сделаю, если уж Ты наших просьб слушать не любишь. Если война между нами, так и я ведь парень не промах!

Он сложил камни в кучу, взобрался по ним, подпер чупагой крышу, рванул ее и сорвал с часовни на землю.

КАК ЮЗЕК СМАСЬ ЕЗДИЛ ИСПОВЕДЫВАТЬСЯ

Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник – не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», – или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем – «во веки веков, аминь», – выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, – как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:

На холме высоком виселицу ставят, –

Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!

то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.

И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.

– Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб – созреет; не посею – ничего не будет. Наемся – не буду голоден; не поем – есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где‑то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.

Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.

Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда‑нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.

Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, – медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где‑то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито – это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях – просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало – он его внутрь принимал и тело им мазал, – не помогало.

Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним – ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила – ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.

Сошлись к нему бабы‑соседки советы давать; сели у кровати.

– Эх, кум‑куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! – говорит одна.

– Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, – говорит другая.

– Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, – говорит третья.

– Эх, кум‑куманек, надо бы о душе подумать.

– Только как бы поздно не было, зять.

– А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.

– Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.

– Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!

– Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, – проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.

– Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.

– Поезжай, кум, поисповедайся!

– Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.

– И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.

– Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!

– Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.

– Дьявол любит котом обернуться.

– Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.

– А больше всего он котом оборачиваться любит.

– Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.

– Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.

– Спаси, Господи!

– А как же узнали, что это не настоящий волк?

– Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело‑то было ночью.

– Спаси, Господи!..

– А Шимек не исповедовался?

– Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.

– Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.

– Все так и говорили, что не кто другой, а он.

– Ох!.. Иисусе Сладчайший!..

– Дева Пречистая!..

– Ангелы все, какие только есть в небесах!..

– Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!

– Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!

– Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.

– Ну, еще бы!

– Да, да…

И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.

Решили ехать на храмовой праздник, 8‑го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.

Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.

Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.

И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.

– Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..

– Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!

– И не в Луптов на разбой, милый!

А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:

– Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты‑де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто‑нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..