Ответа не последовало.

– Да не в патефоне, не в бабах дело, – продолжил майор. – И даже не в том, что ты должен отдать.

– В чем? – Тютрюмов впервые посмотрел в глаза майору.

– Один небезызвестный тебе человек считает, что ты можешь с пользой для нас вернуться в места, где скрывался в молодости. Поработать там. Но непременное условие: сначала ты все, что прячешь, сдашь государству. Как?

Тютрюмов под пристальным взглядом майора молча опустил глаза.

– Ну а ты что торчишь здесь? – с нескрываемым раздражением в голосе сказал Никитинский молодой фельдшерице. – Живо ступай к себе. А не то за отсутствие на месте в рабочее время карцер схлопочешь.

Фельдшерица опрометью бросилась к своим одеждам, принялась было одеваться.

– Не здесь, – остановил майор. – У меня здесь не баня и не бордель. В сенях натянешь шмотки.

Фельдшерица сгребла одежду в охапку и выскочила за дверь.

– А ты, Тютрюмов, – сказал майор Никитинский, – прими мой совет: не держись больше за шкатулку и золото. Передержал ты их. Обошлись без твоих сокровищ в самое тяжелое время, теперь обойдемся и подавно. Понял?

– Понял, – ответил Тютрюмов.

– И смысл предложения понял?

– Да.

– Учти, оно не мое. – Майор многозначительно поднял палец кверху. – Помнишь, по чьему указанию тебя вывезли из Орла?

– Помню…

– Тем более думай. О себе думай. Ты еще не совсем старик. Пятьдесят три?

– Пятьдесят три.

– Не первая молодость. Но еще жить можно. Хорошо жить много лет. Сдашь все, что спрятал, и тогда впереди – скорая свобода, интересная работа. Не в этом медвежьем углу, разумеется. Или… Словом, иди, решай. Только помни: второй раз предложение не прозвучит.

Майор сделал знак конвоиру Хлястикову увести заключенного.

Повторно доставить к себе Тютрюмова начальник лагеря велел ровно через неделю.

– Ну что, ты готов сказать, где находится золото? – спросил Никитинский, откинувшись на спинку стула и испытующе глядя на Тютрюмова.

Тютрюмов молчал, глядел в одну точку – на огромный сталинский портрет на стене.

– Напрасно, напрасно, – сказал Никитинский с нотками сожаления в голосе. – Тебе предлагалась лучшая участь. – Майор сделал паузу. – Что ж, сожалею, минули все семь дней творения. Ты выбрал дорогу в свой истинный рай.

Майор взял со стола мраморное пресс‑папье с загрязненной чернилами розовой промокашкой. Пальцем поманил Хлястикова и протянул ему пресс‑папье.

– Врежь‑ка этой сволочи по морде, – приказал.

– Слушаюсь… – Хлястиков, чуть замешкавшись, неловко взял из рук майора увесистый предмет и, коротко размахнувшись, ударил Тютрюмова. Удар в подбородок из‑за того, что Хлястиков заспешил, вышел несильным.

– Ты прямо как с жалостью, – неодобрительно покривился майор Никитинский.

Испуганный неудовольствием, прозвучавшим в голосе высокого начальника, боясь, как бы его в самом деле не заподозрили в жалости, видящий перед собой виновника этого неудовольствия, Хлястиков перекинул сковывавший движения автомат с груди на плечо, размахнулся, теперь уже в полную силу, и ударил Тютрюмова ребром тяжелого пресс‑папье. Тютрюмов попытался было увернуться от удара в подбородок, но вышло для него еще хуже: удар пришелся по губам. Они враз покрылись кровью, задергались от боли. Хлястиков хотел было повторить удар. Майор остановил его:

– Достаточно…

– Мне в первый раз ППШ помешал, товарищ майор, – оправдываясь, сказал Хлястиков.

– Я видел… – Никитинский вышел из‑за стола. – Ты, Хлястиков, наверное, думаешь, что я люблю, когда бьют, когда кровь?

– Никак нет, товарищ майор. Не думаю так, – отчеканил Хлястиков.

– Правильно, если так не думаешь. Ты знаешь, сколько заключенных в лагере?

– Точно не знаю. Больше тысячи человек.

– Это очень много, Хлястиков. А рядом еще лагеря. «Московка», «Украина». Видишь, сколько у Советской власти, у товарища Сталина, а значит, и у нас с тобой врагов? Ни один не сидит здесь зря. Понимаешь?

– Понимаю, товарищ майор.

– Не знаю, что ты понимаешь. Допускаю, что тебе жаль вот эту сволочь, – кивнул майор на Тютрюмова. – Это он здесь такой жалкий стал, когда смешался с лагерной пылью. А ведь он убил партийного руководителя крупного масштаба, двух рядовых наших партийных товарищей, настоящих большевиков. Красного милиционера и красную телеграфистку. И еще. Это большой секрет, государственная тайна, но ты никому не скажешь: он спрятал больше пятидесяти пудов народного золота.

Конвоир Хлястиков, слушая майора, с испугом коротко посмотрел на Тютрюмова.

– Ты знаешь, сколько самолетов, танков можно построить на пятьдесят пудов золота?

– Наверное, очень много, товарищ майор.

– Много, – кивнул Никитинский. – А эта фельдшерица Наумова? Признайся, тебе ее жаль.

Хлястиков набрал в легкие воздуху, готовый выпалить то, что хотел бы, по его мнению, услышать майор.

– Не надо, не трудись отвечать, – сказал Никитинский, – все на твоей роже написано: и похоть, и жалость. А ведь она уже не человек – она враг. Дочь командира, который на второй день войны сдал фашисту бригаду. А эта сучка, комсомолка, без пяти минут врач, жила с ним под одной крышей, знала, что он готовится сдать фашисту красную бригаду, и не донесла куда следует.

– Я ничего этого не знал, товарищ майор, – сказал Хлястиков.

– В это я верю. И забудь все, что я тебе говорил. Это большая тайна. Но ты видишь, как тяжело из‑за такой вот мрази нашему дорогому вождю товарищу Сталину. – Майор поглядел на большой портрет на стене. – И несмотря ни на что, он ведет нас к победе. Он выиграл Сталинградскую битву. А скоро на нашей земле благодаря ему не останется никакой нечисти.

Майор шагнул к шкафу, достал из него чуть початую бутылку водки с остатками сургуча на горлышке и стакан. Налив стакан до краев, протянул Хлястикову.

– Выпей, Хлястиков, за здоровье товарища Сталина, – сказал. Подождав, когда конвоир осушит стакан, велел: – А теперь веди этого, – кивнул на Тютрюмова. – С завтрашнего дня он будет на погрузке шпал. Глаз не спускай с него. Пусть работает как все. Не будет выполнять норму – не миндальничай с ним. Пинком, прикладом лень выбивай, в карцере держи.

– Слушаюсь, товарищ майор. Не миндальничать. Пинком и прикладом выбивать лень, в карцере держать, – чеканно повторил Хлястиков, вытянувшись и щелкнув каблуками.

Рано утром на другой день Хлястиков поднял Тютрюмова и по просеке в кедровнике привел его к месту работы – к железной дороге, где было людно, копошились под присмотром конвоиров зэки, на путях стояли груженые и порожние вагоны‑углярки, а возле линии набросаны навалом свежеспиленные шпалы. Тут же, метрах в двухстах от полотна, гремели‑повизгивали пилорамы, от которых на лошадях подвозили и сбрасывали в общие кучи новые порции шпал.

Хлястиков подозвал бригадира‑зэка, приказал, кивнув на Тютрюмова, определить его в дело, справился о нормах погрузки. Бригадир объяснил: четкой нормы нет. Все по ситуации. Два раза в сутки – в одиннадцать утра и семь вечера – приходящий паровоз цепляет и увозит груженые вагоны. К прибытию утреннего и вечернего паровоза нужно успевать заполнить под завязку восемь углярок – на бригаду по две. Ну а если все‑таки высчитать норму, то в углярку входит шестьсот шпал, в две – тысяча двести. Загружают их вшестером. Значит, в смену на одного приходится где‑то двести шпал.

Столько, может, для Тютрюмова было бы терпимо, если бы шпалы были сложены штабелем и у самого полотна. А то их – по два с лишним метра каждая, сделанная из сочных, напитанных смолой сосен, – приходилось тягать из кучи и тащить к вагону за пять, десять и больше метров.

Отвыкший от всякой работы Тютрюмов быстро запалился, сел отдохнуть. Тут как тут возникший Хлястиков поднял его ударом приклада ППШ в спину. Снова спустя некоторое время он сел, и снова, теперь уже пинком сапога, Хлястиков поставил его на ноги. Может быть, снова быстро отяжелевший Тютрюмов заработал бы и удар носком кирзового сапога или прикладом ППШ, но вагоны оказались полностью загруженными и наступило время общей законной передышки. Грузчики‑зэки расселись на набросанных вдоль линии шпалах. Почти тут же заслышался стук приближающегося локомотива… Паровоз, пыхтя, медленно приблизился к вагонам, зацепил головной.