До унылого погорельца потихоньку стало доходить, куда клонит мудрый Соломон. Почувствовав спасительную соломку, попытался за неё ухватиться зубами.
– Салом Цахович, я, как верный сын трудового народа, рискуя здоровьем и жизнью, спасал наше общественное имущество, которое принадлежит партии, от стихийного огня. Только советские способны с песней идти в огонь и воду…
– Ну, ладно, ладно! Сам читал в газетах. Если вы с мотористом не пили, то, как же тогда сумели поджечь кинобудку? – добряк Соломон Исцахович ребром поставил интересный вопрос. – Признайся, как? Я всё равно про это писать в объяснительной записке не буду.
– Ну, что говорить. Салом Цахович? Виноват я. Если б не семейные обстоятельства, сам в прокуратуру к Борзому пошёл.
– А что за обстоятельства? Расскажи.
– Жена у меня теперь, Салом Цахович.
– Так и у меня жена. Что ж тут такого?
– Э-э. Салом Цахович! У вас жена старая, а у меня молодая. Не обвыклась ещё. Из тюрьмы ждать не согласится.
– Дa уж. Наверное… Почему бензин в тазу загорелся, а? – выправил Соломон стремящийся уйти в сторону разговор.
– А чёрт его знает, почему! Серёга спичку затушил – ничего. Только дымок из пузырьков пошёл. А я попробовал, так сразу в глаза и пыхнуло. Таз затушили, а лицо до сих пор горит. И руки вот… Страх, как горячо было!
– Какую спичку? Ты что, бензином хотел огонь погасить? Да?
Вчерашний фокусник, уперев по-детски взгляд в землю, кивнул порыжевшей после пожара головой.
Соломон Исцахович, обрусевший в глубинке еврей, повалился грудью на стол, забыв строгую начальственную осанку, сотрясаясь от смеха.
– Да-а, судить тебя за это мало. За это руки отрубить, чтоб знал, что куда совать! – но, взглянув на забинтованные ладони киномеханика, стал что-то быстро писать в бумагах.
– На, читай! – перестав писать, отодвинул листок на край стола.
– Вы уж сами, Салом Цахович. Почерк у вас учёный, не разберу никак.
– Правду говорят – у вас, у русских, земля на дураках держится. Слушай! Потом листок подпишешь.
Соломон Исцахович косноязычно, вроде, как со слов потерпевшего, начал читать: «Я, киномеханик Макаров, стоял на рабочем месте и перематывал киноленту «Броненосец Потёмкин». Моторист разобрал движок, потому что он пропускал масло и дымил. Детали, как и положено, при ремонте, моторист промывал в бензине. И вот, когда моторист подгонял детали к движку, а я сматывал на бобину плёнку, из магнето выскочила искра, и бензин вспыхнул. Мы с мотористом не растерялись и войлочной кошмой накрыли ёмкость с бензином. Но огонь перекинулся на киноленту. Я, не жалея своей новой шубы на лисьем меху, накрыл ей горящую бобину с гениальным пролетарским, фильмом. Нитроцеллулоид, как известно, горит и без доступа воздуха, и его нет возможности потушить. Превозмогая боль в обожжённых ладонях, я хотя и не сумел спасти этот нужный народу фильм, но зато спас другие ленты, дорогостоящую аппаратуру и здание от пожара. В результате получил травмы обеих рук. Врач говорил о возможной гангрене. Но я врачу не верю. И если что случится, я опять встану и брошусь всем пролетарским сердцем – хоть в огонь, а хоть и в воду, чтобы защитить народное богатство. Если что не так, прошу меня сурово наказать».
Бумага, составленная хитроумным Соломоном, имела продолжение, тем самым и его, руководителя культуры, освобождала, как минимум, от строгача за слабый контроль и за несоблюдение техники безопасности подчинёнными.
По районным отделам культуры разошёлся приказ областного управления о награждения денежной премией за самоотверженый поступок на пожаре механика кинопередвижки Макарова В.Ф., спасшего народное добро ценой собственного здоровья. Пусть его поступок станет примером для подражания.
Даёшь Советского Человека! – стояло под тем приказом послесловие, хотя нужно было бы приписать: «Даёшь средства защиты от пожара!»
5
…Вот и мой камень, на котором стою, подтачивает быстротекущая вода.
Первые впечатления от окружающего пространства накрепко впечатались в память (вот они – слова-близнецы: «впечатление» и «впечатались»), и память эта нет-нет, да и выхватит из беспорядочно мелькающих картин ту самую, с которой начинаешь осознавать жизнь.
А началась она у меня с летнего солнечного утра на краю села возле небольшого рубленого дома с резным крыльцом, таким, который часто рисуют художники, воскрешая русскую старину.
Крыльцо венчалось высоким деревянным шпилем, на конце которого торчал вырезанный из жести репей.
Дом стоял в конце широкой улицы, упирающейся прямо в луговое разнотравье. Под самый фундамент дома подкатывалась и захлёстывала его широкая зелёная волна.
По крайней мере, мне тогда это так казалось, моим любимым занятием было прятаться от матери в этой траве и ловить там бабочек. Я всегда думал, что это какие-то летающие цветы, к которым ещё только хочешь прикоснуться, а они уже оторвались от травы и вспархивают изломанным манящим полётом, как будто просят поиграть в салки.
А дом был полон фантомов, необъяснимой тревоги и страхов.
Может, это уползающая всё дальше и дальше на запад война оставила в бревенчатых стенах рождённые её чревом призраки. Они пугали меня, появляясь в самое неожиданное время.
Чаще всего, особенно в предутреннюю пору, только распахнув после тревожного сна глаза, я с подкатывающимися к горлу рыданиями видел, как бесконечными вереницами шли и шли сквозь бревенчатые стены, сквозь меня и дальше, ничего не замечая вокруг, усталые солдаты с печальными лицами, волоча за собой дорожную пыль или дымы пожарищ.
Не знаю, может, это была материализованная в изломах света и тени метафора войны.
Видения повторялись. Некоторые лица мне были уже знакомы, и я с удивлением спрашивал у матери об этих внезапных посещениях, куда солдаты идут и почему возвращаются.
Мать, всегда занятая делами, отмахивалась от меня, и я снова уходил в горницу, где стояла моя кровать, и в одиночестве, с колотящимся сердцем продолжал рассматривать живые картинки.
Однажды сквозь дощатые переборки, отгораживающие кухню и загончик для народившегося телёнка, по лоскутным половичкам, как по весенней травке, прошло стадо пятнистых коров, похожих на нашу Красавку, молчаливых и сосредоточенных. Согласно кивая мордами, они проплывали медленно, раскачивая тяжёлые медные колокола, набухшие молоком.
И ни выдоха, ни вздоха из поросших жёсткой шерстью губ, чёрные блестящие капли задумчивых глаз…
За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.
Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.
Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.
Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.
Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.
Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?
Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.
Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.