— Нечего плакать-то, — наставительно говорит старушка, — раньше надо было плакать, а уж коли честь потеряла…
Ты его только не вяжи, видишь, какой он у меня теленок, — говорит мать, и голос ее мягчеет от нежности к сыну. — До тебя он и женщин совсем не знал, все берег себя… А у тебя он не первый, по глазам вижу — не первый…
Наконец старуха засыпает. Я неслышно одеваюсь, беру свой чемодан, выхожу на улицу. Небо — в роскошных переливах восхода. Сияющий мир в природе и мрак на моей душе. Путь до станции лежит мимо пчельника. Михаил Сергеевич уже встал и бродит с дымарем между ульями. Вот он увидал меня, радостно и недоуменно машет мне рукой. Бежит ко мне, светловолосый, босой, по высокой росистой траве.
— Куда вы, что случилось?
Мне пришлось рассказать без утайки об этой ночи. Он отбирает у меня чемодан, уводит в омшаник, там пахнет воском, солнцем, свежим сеном. Михаил Сергеевич укладывает меня на сено, что-то ласково говорит. И тут я сразу проваливаюсь в крепкий сон без сновидений.
Было уже за полдень, когда я проснулась. Толкнула дверь — она заперта снаружи. Я оглядываюсь: на столе между рамок с искусственной вощиной стоял жбан с молоком, на тарелке куски сотов со свежим медом и деревенский хлеб, предупредительно разрезанный ломтями. На хлебе записка: «Увожу мать в город. Немедленно вернусь. Прошу потерпеть заключение. Ехать Вам некуда. Все будет хорошо».
Так и не пришлось мне бежать в тот раз из домика попадьи. Вскоре Михаил Сергеевич привез мою мать. И, наконец, пришел день, когда мы убедились, что обо мне забыли: безупречная машина опять дала осечку.
Передо мной встал новый вопрос: куда мне ехать и как жить? Проще всего было — за стокилометровую зону к Александру Васильевичу, но я с негодованием отбрасывала эту мысль. По месту прописки под Москвой было опасно. Тем временем наступали зимние холода. Я перебралась с пчельника в город, вернулась на работу в школу стахановцев, по-прежнему ночевала в разных местах. И тут Михаил Сергеевич совершает еще один героический поступок: пользуясь своими связями в милиции, как администратор школы, он добывает мне постоянную московскую прописку, он прописывает меня в своей квартире…
Через того же Михаила Сергеевича я получаю новый источник заработка — возможность заниматься с отстающими детьми. Я отваживаюсь теперь в определенные дни появляться в квартире Михаила Сергеевича, куда приходят после уроков мои ученики. Время все сглаживает: видно, что в школе о происшествии со мной забыли, а я стараюсь не попадаться директору на глаза.
Теперь я топлю свою жизнь в работе с утра и до позднего вечера. Мать Михаила Сергеевича живет вместе с сыном. Старушка и сам Михаил Сергеевич как дети радуются новому дивану, хорошей одежде — всему, чего им недоставало в дни их «лишенства».
— Вот и у нас жизнь, как у людей! — говорит теперь уже удовлетворенно старушка и мне с откровенной просьбой: — Не хватает только молодой хозяйки!
Я упорно молчу. Я понимаю, что обрела бы дом и покой для матери, но точно знаю: этого делать нельзя. Правда, Михаил Сергеевич мой «благодетель», но любви к нему, как бы я того ни желала, ничто не может во мне пробудить: теперь-то уж я не спутаю ее ни с чем! Ни благодарность свою, ни сочувствие, ни даже тоску по любви — за самую любовь мне больше не принять: «Любит человека тот, кто любит мысли его», а Михаилу Сергеевичу чужд мир моей мысли — я в его мире скучаю. Он настрадался от «идеализма», из-за которого погиб его отец, разорена семья. Он не променяет теперь свое право жить просто и благополучно на эти «фантазии». «М.С. в ответ на просьбу Ляли прочесть Евангелие назвал все это гнилью. — Гниль, — ответила Ляля, — это неплохо, это все равно, что навоз земле: без навоза не родит земля, и мысль не родится, если что-нибудь в себе не умрет, не сгниет»{200}, — записал в дневнике Пришвин.
Я знаю, что надо решиться и сразу резко сказать, но как скажешь, если я прописана на площади Михаила Сергеевича? Отнять надежду — значит вызвать его на борьбу: он прост, и потому самоуверен, он мягок, но настойчив. Как он настойчив! И я молчу — оттягиваю срок последнего объяснения до тех пор, когда удастся обменять комнату матери и в ней прописаться. Мне так легче — молчать и ждать.
Михаил Сергеевич временами сердится: какие могут быть еще вопросы в моем положении и при его преданности, молодости, его наружности. Он даже намекает, правда, осторожно, на мою неблагодарность… Так длится еще один, 1939 год.
Хотелось бы, да как покажешь свою «героиню» той прекрасной героиней в ореоле благородной решимости и прямоты? Как покажешь, когда приходится быть сейчас небрезгливой, неразборчивой, до предела терпеливой?! Надо жить, сжав зубы. Надо работать. Надо скрывать прошлое, лукавить и улыбаться. И, самое главное, — к матери приходить каждый раз со спокойным лицом. Так надо.
Летом 1939 года я поехала на Красную Поляну. За 10 лет здесь все переменилось, прежними оставались только горы. В поселке жили пришлые люди, старые насельники были либо высланы, либо сами разбежались. Некого, да и опасно было спросить о дороге к месту, где жили когда-то монахи.
Я излазила берега и склоны Монашки, разыскала развалины старой мельницы, мимо которой некогда шел наш путь. Дальше пройти прежней дорогой было невозможно: она исчезла. Вокруг обступали непроходимые заросли кустарника, новые мощные деревья выросли и стояли сплошной стеной. На сбитых о камни ногах, на ободранных о колючки руках не было живого места. Но найти остатки дороги мне не удалось. Я продолжала жить на Красной Поляне и осторожно расспрашивать жителей. Все чаще то от одного, то от другого удавалось услышать, что есть на склоне Ачишхо «на полгоре» поляна, вся заросшая молодым лесом. Там лежат обугленные бревна трех хат, и живут на поляне одичалые пчелы.
— Как мне туда добраться? — решилась я однажды спросить.
— Сами и не думайте — не дойдете! Есть у нас парнишка, он знает путь, он ходит туда за медом.
— Я разыскала мальчика, но мальчик лежал в припадке тяжелой малярии. Сколько он пролежит? Я решила ждать.
И тут настигла нас весть о начале войны с Финляндией. Приезжие люди бросились на машины. Рассказывали, что в Сочи ни за какие деньги невозможно достать билет на поезд, едут на крышах и на буферах. Мысль о матери перемогла, и я, не дождавшись выздоровления мальчика, уехала. Там, в дупле дерева, осталась лежать навеки последняя, никем не прочитанная работа Олега.
Единственным выходом соединиться с матерью и обрести себе дом было поменять мамину комнату. Хождение по обменным адресам стало моей новой и бесплодной работой. Михаил Сергеевич по-прежнему не верит моему решению, тем более что от него не укрыть: мы с матерью то ли устали друг от друга, то ли опустошились от постоянных друг за друга тревог. Увы! наша дружба перестала быть радостной, как в прежние, правдивые годы. Я берегу мамину записную книжку, там несколько адресов да еще строчка уже стирающимся карандашом: «Дружба, бывшая основой их земного счастья, стала уже не та».
От Александра Васильевича получаю изредка тоскливые письма. Он пишет:
«Расстояние и время — обычные помощники в разлуке — мне не помогают. И не могу теперь я дать тебе своего согласия на развод, что означало бы, что я отказываюсь от тебя и умываю руки. Нет, не отказываюсь!»
Он все еще считает наш брак действительностью, а не призрачным событием, каким он был для меня. Он так ничего и не понял в происшедшем.
Есть у Пришвина запись, сделанная им в конце первого года нашей с ним совместной жизни. Он пишет: «А. В. раскритиковал в письме „Фацелию“ и распростился с женой до встречи в Царстве Небесном. Эх, А. В., прожили вы с Лялей столько лет и не поняли, что ведь она не женщина в вашем смысле и ваши притязания к ней грубы и недостойны ее существа. И если вы действительно верите, что встретитесь с нею в загробном мире, то вы или не узнаете ее, или, узнав, впервые познаете и устыдитесь»{201}.