Все, все это сегодня необычайно злободневно и остро, все вернулось в сиюминутной живости, как всегда возвращается насильственно прерываемое время (и опять в этом назидательно видно, как Господень Промысел хранит такие книги до поры, когда в них будет прямая нужда). И все ищет обсуждения, потому что мы подлинно опять оказались, как пишет Валерия Дмитриевна, «на пороге нового времени, когда над тьмой человеческого страдания расцветает новый день».
Не знаю уж, как к этому относиться, но и мы, и мы ведь опять как ни в чем не бывало зачитываемся вновь горячо переведенным «Закатом Европы» и не видим, что, как и тогда, закатывается Родина и мы, как они, — только «тени уходящих культур». Вот разве не можем повторить за ними, что «если наше поколение было когда-то счастливо, то именно тогда и только тогда».
Увы, в наших сегодняшних спорах, хоть и о тех же проблемах, да не тот огонь. Мы опять беспокоимся о «белых одеждах» и не знаем, как примирить «сергианство» и Зарубежную церковь, как соединить в своем сердце церковную государственность Иосифа Волоцкого и «нестяжание» и свободу Нила Сорского, да только делаем это с гневом, каким-то взаимным стравливанием, потому что наша вера далека от той, «естественной, как биология», по определению М. М. Пришвина, которая была свойственна им. Мы с волнением вслушиваемся в сбивчивое размышление Валерии Дмитриевны о красоте, которая, по ее разумению, «сохранится в естественной поэзии». «Люди, — пишет она, — выйдут из борьбы голыми, и красота будет их первая одежда. Вот о чем, может быть, думал Достоевский, когда говорил, что „красота спасет мир“. Но вот мы вышли из борьбы голыми какой-то предпотопно бесстыдной наготой, а что-то не видно, чтобы торопились одеться в красоту, а даже как будто и далее, хоть уж вроде дальше-то и некуда, еще раздеться норовим».
Вообще в этой громоздкой лаборатории, в этом вареве идей, в этом интеллектуальном задыхании, где теснят друг друга поэты, философы, толстовцы, теософы, масоны, можно было бы сбиться и с почтительным равнодушием, наконец, отнести книгу к золотому кругу работ о пореволюционных годах, к еще одному варианту берберовского «Курсива», филипповского «Всплывшего в памяти», ходасевичева «Некрополя», то есть к книгам умным, но уже вполне историческим, если бы не светила в ней, не промывала все окна, как перед Пасхой, чистая страждущая вера героини и таинственно связанная с ней, нераздельная, даже вернее будет воспользоваться именно богословским определением «нераздельно-неслиянная» тема все преображающей и определяющей любви.
Почему-то я сразу отмечаю сердцем, что родители Валерии Дмитриевны встретились в церкви на праздник Входа Господня в Иерусалим. Она передала ему несколько веточек вербы, потому что молодой офицер то ли забыл их, то ли стеснялся идти с ними в храм, и плечо, за которым он стоял, так уже и горело у нее до конца службы. О Данте и Беатриче или о педантичном Петрарке («Лаура… впервые предстала моим взорам в лета моей ранней юности в 1327 году, утром 6 апреля, в церкви святой Клары в Авиньоне») можно не вспоминать — эти храмовые встречи ушли в легенды, в светские предания и оклик можно счесть сегодня интеллектуальным щегольством. Мы стали стыдиться высоких параллелей. Они кажутся нам одной «литературой», условием жанра. Но я вспоминаю, как любяще и смущенно вглядывался прекрасный русский писатель М. Осоргин в дневник покойного отца, в котором тот бережно и нежно описывал встречу в храме с неведомой Леночкой («Ты была у заутрени и стояла от меня близко»), как с той поры целомудренно и гимназически чисто, словно все время под взглядом Церкви, длился их роман и, каюсь, не могу удержать слез, когда в конце этих воспоминаний читаю: «Эта Леночка — моя покойная мать…»
Наверное, поэтому я уже без всякого смущения, а даже с тайным удовлетворением, словно ждал этого, вижу, что и своего первого небесного избранника Олега (через несколько лет иеромонаха Онисима, расстрелянного среди других кавказских пустынников), Валерия Дмитриевна встречает тоже в храме («…я сразу узнала тебя. Ты стоял передо мной всю долгую всенощную, не крестясь и не кланяясь»). И вот тут-то по-настоящему и развивается до этого только предчувствуемая, только ожидаемая тема — возможен ли «художник любви». Тут-то и является непостижимая нынешнему уху и сердцу тема девства, которую письмо за письмом и встреча за встречей отстаивает в Валерии Дмитриевне сначала Олег, а потом иеромонах Онисим и которую она сама слышит в себе как высшую правду и высшее творчество и оправдание любви.
Она думает об этом непрерывно и в смятении спрашивает впоследствии, проживя трудную, часто мученическую жизнь: «Что это было? Гнушение законом природы? Или в своих неопытных руках мы держали тогда дух новой природы?» Эти слова о «новой природе» словно ожгли меня: я где-то слышал или читал их прежде. И вспомнил…
Нет, нет, читатель мог не подсказывать: не в распространенной и всякой поэтической душе ведомой «Вечной женственности» Гете или «Софии» Соловьева, не в «пленной царевне, Мировой Душе» Блока, не в «священной любви» Белого, хотя, конечно, и Валерия Дмитриевна, и Олег, как дети своего времени, близко касавшиеся религиозной мысли (Валерия Дмитриевна жила и работала в Узком, где умер В. С. Соловьев, и постоянно об этом помнила) и масонства (от которого она отшатнулась до первого посвящения), весь этот культ «белой церкви» и «Жены, облеченной в Солнце» очень знали и влияние его испытывали. Нет, мне вспомнилось другое.
В одном из лагерных беломорских писем Алексей Федорович Лосев писал своей жене Валентине Михайловне, которая тоже была в это время в лагере: «Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии, духовного брака, на которое мало у кого хватило пороху и почти даже не снилось никакому мещанству из современных ученых, философов, людей брачных и монахов». Они и правда стояли тогда на пороге какого-то нового человеческого единства, услышанного на скрещении любви и Бога, посреди напряженного, забывшего слабость мира. И как это было по-христиански мужественно и скупо, как сдержанно и сильно и как полно сухой, если годится это слово, выжженной поэзии, как в каноне Иоанна Дамаскина, обращенном к апостолам: «Облацы, иже воду животную одождившии, изсохшую мою душу бездождием страстей божественне напойте». Иссохшую — бездождием, сухость — пламенем. Тут-то и поймешь, что хотел сказать Вячеслав Иванов, когда одернул юношу, посетовавшего, что он еще не любил — это все равно, что сказать: я еще не был королем! Как будто это дается каждому.
Мы увидели, как в действительности редок этот цветок и как тяжка жизнь человека, отмеченного этим даром, как и у всякого Господня избранника в любой другой области человеческого гения. И как много надо было отваги и уже вполне остраненного знания, чтобы в конце жизни спокойно сознавать это: «Я была создана для любви — иного не было у меня дарования. В мире людей любовь разделилась на тело и дух. И я стала, подобно многим, жертвой этого разделения».
Какая неожиданная обмолвка или проговорка — «в мире людей». Словно из другого мира увидела. Да, наверное, так и есть. И мы ведь тоже со всей остротой увидели из этой книги, что любовь — это не только «радость о бытии другого», о чем герои говорили так часто, но и вот эта таинственная радость девства, про которую пишет ей из кавказской пустыни дорогой ее Олег, иеромонах Онисим, с напряжением настоящей борьбы за нее, словно напоминает о райской купели, о божественной родине души, о целомудрии как мудрости восстановленного единства (и как тут не отметить в скобках, что эта тема таинственно связана и с темой страдающей Родины, как было у Блока «О Русь моя! Жена моя!», и у Соловьева, и у Пришвина, и у молодых героев этой горько-счастливой книги).
Со смертью своего святого друга (сегодня уже слышны голоса о канонизации кавказских исповедников и мучеников и имя иеромонаха Онисима среди них равноправно) ей оставалось сдаться «миру людей» или, как М. М. Пришвин, уже идущий ей навстречу, не терять надежды и не изменять призванию. Олег, вступив с нею на церковный порог, часто потом, уже из монашества, напоминал ей глубокую мысль Исаака Сирина; «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб». Она еще не знала, что М. М. Пришвин в это время пришел к тому же сам, разве что сказав об этом по-другому: «Когда я стал, мир пошел». Когда художник перестал преследовать мир, тот сам распростерся у ног.