Вечерами девочка становилась за креслом отца, когда он перебирал за письменным столом бумаги, и так простаивала часами, обняв отца и время от времени целуя сзади его голову. Родной запах оставался в ее памяти долгие годы.
Так продолжалось глубокое воспитание молчаньем. Но и с отцом, даже с ним, невозможно было ей до конца преодолеть одиночество. Запомнился один вечер. Взрослые сидели за медленным вечерним чаем. Девочка стояла у большого окна и смотрела на небо. Конечно, не впервые видела она ночное звездное небо, но пришла такая минута понимания: для девочки она была неповторимым и единственным переживанием, а для взрослых, сидевших за чаем, продвинулась только на одну черточку стрелка больших столовых часов. Девочка смотрела в зимнее небо, блиставшее звездами. Душа ее была потрясена, и она заплакала.
Что с тобой? — спросила тревожно мать.
Звезды, звезды… — повторяла девочка сквозь рыданья.
Что поняли взрослые, что подумали? И вот отец, горячо любимый отец, поднял голову от газеты, сурово нахмурился и сказал одно только слово:
— Нехорошо!
Много лет спустя дочь поняла, что осудил в ней отец в тот вечер. Он, добрый, молчаливый человек, знал за собой провалы в гнев и раздраженье, редкие минуты потери самообладания и потому боялся всех проявлений нервозной чувствительности.
Девочка наблюдала однажды отца в безудержном гневе. Было это, по-видимому, в первые годы после революции 1905 года. Однажды смущенная кухарка шепотом сообщила матери, что на кухне дожидается женщина из соседних железнодорожных мастерских, она плачет и просит повидать отца. После недолгого разговора из кухни вышел своим тяжелым крупным шагом отец и быстро стал куда-то собираться. Трудно было узнать его лицо — так оно было искажено гневом. Наталия Аркадьевна встревожилась, просила его обождать, одуматься. Но он резким движеньем отвел ее руку, сунул в карман револьвер и ушел из дому. Оказалось, он уехал хлопотать о незнакомом человеке, которому угрожало страшное наказание. Кто был этот человек, каково было его преступление, что, кроме простого сострадания, побудило Дмитрия Михайловича вмешаться в судьбу, по-видимому, рядового рабочего? Никто теперь на этот вопрос не ответит. Девочка помнила лишь семейный рассказ, что после того у отца были какие-то по службе «крупные неприятности».
И еще одно обстоятельство врезалось в ее память: после того случая отец перестал заряжать револьвер. Может быть, он в гневе выхватил его в комнате какого-нибудь начальника? Но зарок этот он выдержал до конца, и это однажды спасло ему жизнь.
Поздним осенним вечером отец возвращался домой, и у самой двери его грубо остановили в темноте неизвестные люди: «Давай оружие!» Отец без сопротивления отдал револьвер. Один из нападавших схватил его и, направив на Дмитрия Михайловича, нажал курок. Выстрела не последовало. Еще нажал, еще…
— Не заряжен! — вскричал напавший испуганно.
— Я его не заряжаю никогда, — сказал Дмитрий Михайлович.
— Почему? — спросил неизвестный в крайнем изумлении.
— Чтоб не убить вгорячах человека.
Были это простые бандиты или политические террористы — неизвестно. Они бросили револьвер к ногам Дмитрия Михайловича в грязь и скрылись. Правда в это мгновение Наталия Аркадьевна, поджидавшая мужа, услыхала голоса на улице и стала открывать дверь. Может быть, спугнули ее шаги.
И немного позднее из обрывков взрослых разговоров она узнает: у отца снова какие-то «неприятности» — за Дмитрием Михайловичем шла дурная слава либерального офицера. Неизвестно, как бы на этот раз обернулась его судьба, но заступился за него человек, о котором справедливо будет здесь рассказать. Человеком, старавшимся делать добро в условиях своего времени и своего положения и заступившимся за Дмитрия Михайловича, был шеф корпуса жандармов Владимир Федорович Джунковский{10}. Вот что удалось много лет спустя узнать мне о нем. Гвардейский офицер с придворными связями, он был назначен на место убитого народовольцами великого князя Сергея Александровича — московского губернатора. После того, ко времени войны 1914 года, он был назначен товарищем министра внутренних дел и шефом корпуса жандармов. Будучи на этих постах, он открыто участвовал в борьбе с Распутиным и за это был смещен со всех своих влиятельных должностей. Известно, как вел себя Джунковский в отношении всех подвластных ему людей, — рассказывали о посещении им политических заключенных в их камерах, о хлопотах за них, о спасении многих.
У Дмитрия Михайловича не было близких друзей. Он выписывал и покупал книги без системы, без понимания. В доме, уже на памяти Ляли, появился большой стенной шкаф, который стал заполняться нарядными новыми переплетами. Рядом с Лермонтовым стал Надсон, рядом с Львом Толстым — Шеллер-Михайлов{11}. Отец переписал красивым твердым почерком ходившую по рукам «Крейцерову сонату»{12}. Где-то он услыхал об индийских йогах, где-то — о физической культуре Запада (стал по утрам делать гимнастику «по Мюллеру»); где-то — о новейших открытиях Лондонского общества психологических исследований. Своими открытиями он делился только с одной дочкой. Теперь, оглянувшись назад, ясно видишь, как хотелось отцу сдвинуть с места свое застоявшееся существование, но он сознавал себя необразованным человеком российского общества времени так называемой реакции.
— Был бы я лесником, — говорил он, — жили бы мы с вами в лесу… — Дмитрий Михайлович грустно улыбался, он не знал вокруг себя примера, чтобы можно было развалить и заново устроить накрепко сколоченный быт. Девочка тоже понимала: им не увезти в лес с собой свою красивую и слабую мать. И жизнь продолжалась — прежняя, навсегда установленная.
С годами стираются впечатления, но отдельные картины и события сохранились, часто именно те, что, казалось, меньше всего близки пониманию ребенка. Отчего так? Много может быть ответов, и один из них — что неопытная душа ребенка ближе к той общей «утробной» жизни Природы, где все мы друг от друга еще неотделимы. Вероятно, величайшее дело жизни состоит в том, чтобы выйти из-под бесчисленных внушений и взглянуть на мир и на себя свободными глазами. Возможно ли это? Где границы этой последней свободы и достоверности? Эти вопросы не возникали, конечно, в сознании ребенка. Он, как и все, обречен был впитывать внушения быта, среды, окружающих. Внушения шли от родителей, от няньки, от подруг, от книг, от случайно подслушанных слов взрослых. Слова эти, так или иначе, воспринимались девочкой и начинали жить в ней своею собственной жизнью. И вот сейчас, обернувшись назад, мы пытаемся заглянуть в тот котел, где кипело и варилось будущее начинавшего жить нового человека.
Первые прикосновения современности девочка почувствовала в свои четыре года: она сидит на ковре у ног взрослых и рассматривает картинки Японской войны в иллюстрированном журнале «Нива»{13}. Где-то высоко над нею у лампы взрослые читают газеты и перебрасываются тревожными фразами о войне. На картинках — проволочные заграждения, и на них маленькие раскосые японцы с тонкими ножками, как жуки на булавках, и русской девочке их жаль, и непонятно ей, зачем людей нужно насаживать на колючки.
Дальше выплывает из памяти, как они с матерью возвращаются по темным и необычно пустынным улицам. Мать торопится, тянет ее за руку, вот они уже бегут. Слышится стрельба. Хлынула откуда-то беспорядочная толпа. Мать бросается под арку ворот. Свистят пули. Проносятся на лошадях военные люди. Улица мгновенно становится пустой, словно ее промела невидимая гигантская метла. Вечером в комнатах не зажигают огня. Что-то страшное совершается за пределами дома.