И мне это удалось: я уволилась со строительства (это было непросто — помогла болезнь) и устроилась на работу в школу рабочих-стахановцев на заводе имени «1 Мая» на самой окраине Москвы. Там я преподавала русский язык и литературу рабочим — среди учеников моих были и подростки, и их седеющие матери и отцы.
«Мы учимся у вас не только литературе: мы смотрим, как вы держитесь, улыбаетесь, разговариваете…» — так говорила мне моя ученица, пожилая женщина, «знатная стахановка» и член партийного комитета. «Мы полюбили вас», — говорили мне мои ученики. Я и радовалась и одновременно смущалась, потому что они были искренни, а я их обманывала: они не знали историю моей жизни. Они не знали, что мне негде сегодня переночевать и, может быть, не придется даже на ночь раздеться. А утром я должна быть отдохнувшей, хорошо одетой, спокойной.
Только снятие судимости дало бы мне возможность жить с матерью, не бояться каждой встречи на улице, не скрывать на работе свое прошлое. И мне пришло в голову обратиться за этой милостью к «всероссийскому старосте» М. И. Калинину. Вся бесправная и обиженная Россия тянулась легковерно в его канцелярию, хотя, как мы впоследствии убедились, сам Калинин был зажат в тисках сталинского режима и был бессилен. Отправилась к Калинину и я. Не дойдя по улице несколько шагов, я увидала выходящим из дверей калининской приемной человека, кого-то мне напоминавшего. Мы оба остановились, вглядываясь друг в друга.
— Ляля! — воскликнул он и осекся.
— Тагор! — вырвалось у меня.
Он стоял передо мной и молчал — выхоленный, полнеющий чиновник, прежний провинциальный мальчик, открывший мне некогда красоту симфонической музыки и заботливо провожавший по темным улицам разоренного города. Молчала и я. У меня лихорадочно завертелась мысль в обратном направлении: «не доверять, не доверять, не доверять…» Механизм, отточенный пережитыми десятилетиями, сработал верно: мы уже любезно улыбались, в какие-то короткие секунды попрощавшись с невинной простотой похороненной юности. Последний взгляд прежними глазами друг на друга — и мы переходим в настоящее.
Тагор берет меня под руку, и мы делаем с ним несколько кругов вдоль стен манежа. Он весело, шутливо вспоминает прошлое, рассказывает мне, что я была его первой любовью. Теперь он счастливо женат, приглашает меня навестить его семью.
— А ваша стенография? — вспоминаю я.
— Я, благодаря знанию стенографии, попал на работу в ВЧК.
— А теперь? — спрашиваю я.
— Теперь я работаю у М. И. Калинина.
— А как же наша музыка, поэзия?
— Некогда, некогда! — восклицает Тагор и даже отталкивается в воздухе руками. — Мы работаем часто ночами. Впрочем, артисты сами иногда навешают нас в Кремле.
— Вы удовлетворены? Ничто вас не смущает? — вырывается у меня неосторожно. Он делает вид, что не понимает вопроса.
Теперь он расспрашивает меня. Я непринужденно лгу. Наконец мы прощаемся, и я прохожу мимо канцелярии Калинина, даже не заглянув туда.
Уроки в школе рабочих были не каждый день. Мне удалось устроиться и на вторую работу — в детскую школу библиотекарем и классным руководителем. Теперь я в силах содержать свою мать. Но жить с нею в доме, откуда я была отправлена в тюрьму, было невозможно, и я продолжала пользоваться милостью своих друзей, каждый раз — на новом месте, боясь их подвести. Я вспоминала Михаила Александровича Новоселова: «Устал я стеснять собою добрых людей. Боюсь подвести их».
Были дни, когда приходилось ночевать на московских вокзалах. Об этом я матери не рассказывала.
В это время я услышала в душе новую тревожную ноту: нам становилось трудно быть вдвоем. Непонятное раздражение нарастало между нами, может быть, крайняя усталость от жизненной борьбы? Но, тем не менее, я вижу, как любовь моя, все заполнявшая, родившаяся после смерти отца и руководившая до сих пор всеми моими поступками, любовь эта к матери вырождается теперь в убогую жалость. Свое одиночество я особенно резко и больно ощущаю, когда бываю с матерью вдвоем, подобно тому, как ощущаю его, оставаясь вдвоем с Александром Васильевичем.
Как могло такое несчастье случиться? И вспоминаю я Колпашево — ту странную минуту, когда я почувствовала разочарование, увидав спускавшуюся по трапу мать, так мною ожидаемую. Тогда я не поверила себе, возмутилась… Теперь я вспоминаю детство и свое отталкивание от матери: как мне жить дальше с такой опустошенной душой? Мы обе были ранены жизнью, и мамина болезненная нервозность, как и когда-то в детстве, вызывала во мне невольный протест, стремление оборониться, она лишала меня сил. Сама больная, я искала душевного здоровья. Причина была проста, но понять ее — значило вылечиться, а я — не понимала.
Должна признаться и в последнем: я узнала теперь новое для себя чувство, похожее на зависть. Да, я с тайной завистью провожаю теперь глазами людей в поездах, трамваях, на улицах, на бульварах. Наблюдать их — становится моей навязчивой и печальной потребностью. Вон молодая мать катит перед собой коляску с младенцем. На ее лице спокойствие удовлетворенного чувства. Она счастлива. Вот двое молодых людей — мужчина и женщина идут, взявшись за руки. Им хорошо вместе, путь их ясен и прям: они нашли друг друга. «Всем, всем дается это счастье, — думаю я, — ради которого существует мир и совершается все в природе, чем бы его ни прикрывали: искусством, наукой, служением, пользой. Правда жизни одна — любовь, цельный человек, по неведомым причинам раздробленный…»
Как могло это жить во мне, когда продолжает неотступно сниться один и тот же сон об Олеге; когда маячит за плечом скорбная тень Александра Васильевича; когда я знаю теперь и не могу обмануться: каждый, кого я встречаю, «не он» и «не тот». Детская формула «я — не жена» — это пока самое достоверное, что я узнала о себе, и я не могу разгадать тайну, которая глубже моего понимания.
Время от времени я делала попытки прописаться в Москве. Но все было напрасно: государственная машина работала четко. Отказ следовал за отказом. Но все-таки — люди не машина. Какой-то человек в милиции проглядел, ошибся — и меня неожиданно временно прописали у знакомых на даче под Москвой. К тому же, оканчивалось строительство канала, и Александру Васильевичу также удалось уволиться. Он поселился теперь в 100 километрах от Москвы и оттуда ездил на работу в столицу.
Однажды я поехала его там навестить. Я знала, что застану знакомую картину: книги, наваленные посреди вещей и пыли, и сам Александр Васильевич полуголодный, неухоженный, с какой-нибудь новой вычитанной им математической или философской идеей. Благородный, самоотверженный, до конца — до смерти принципиальный.
«У вас разные тональности, вы должны его освободить от себя», — повторяю я засевшие в сердце слова мудрой старухи из Дмитрова. Я решаюсь на операцию, болезненную, но необходимую для нас обоих. Не помню, что меня подвигнуло на последний шаг, но весной 1938 года я повезла Александра Васильевича за город и там, среди природы, без свидетелей, долго, в отчаянных слезах горя и раскаяния, говорила обо всем пережитом, заставила все вспомнить, все выслушать — это был тот «допрос» и ему, и себе, которого он настойчиво избегал всю нашу совместную жизнь.
Я старалась взять на себя всю вину, всю тяжесть прошлого, облегчить всеми средствами для Александра Васильевича горе расставания. Он нашел в себе силы проводить меня домой. Мы коротко рассказали маме о происшедшем. Оба плакали. Мама молчала, она давно поняла неизбежность этого шага. Александр Васильевич стал церемонно прощаться, пошел к двери, обернулся. Я бросилась к нему, мы обнялись, как родные. И тем не менее расстаться нам было нужно. Мы стояли в слезах, забыв о маме. А она смотрела на нас с глубоким изумлением и повторяла растерянно:
— Так зачем же вы расстаетесь?
С Александром Васильевичем продолжалась редкая переписка. Но расстались мы уже действительно навсегда.