И потянулись нескончаемые дни и ночи. Моя открытка матери из вагона:
«30 июля 1932 года. Дорогая мамочка, еду хорошо. Место лежачее против открытого окна. Сплю и любуюсь видами. Вчера два раза ела малину. Приближаемся к Поволжью. Даю слово писать только правду и не лгать для утешения твоего и беру с тебя такое же. Простите все за хлопоты и страданья, вам причиненные. Желаю вам моего самочувствия. Ваша Ляля».
Мое место действительно на верхней полке с другой молодой женщиной. Там душно, но зато можно вытянуться, лечь… Ночью, когда внизу все сидя спят, я спускаюсь и сажусь на грязный пол у решетки. Ночь лунная, свет бьет через решетку мне в лицо, и ветерок достигает моего потного, грязного лица. Я жадно дышу, открывая рот, как рыба, умирающая на берегу. Часовой — молодой деревенский парень мерно ходит вдоль всего вагона. Наш отсек — крайний. На противоположном конце коридора — мужские камеры. Оттуда круглые сутки доносятся ругань и удары. Но сейчас и там, видимо, дремлют: в вагоне стоит необычная тишина.
Я сижу на полу и дышу — не надышусь. Молодой часовой ходит и ходит, каждый раз отводя глаза от меня при приближении. Вот он остановился, он хочет что-то мне сказать. Он колеблется — разговор с арестантами запрещен. Тем не менее, он приближает свое лицо к решетке, наклоняется и говорит:
— Простите меня! Я знаю, вы невиноватые, я не своей волей тут, сил моих нет молчать! — говорит он, волнуясь и забывая об опасности.
Я оглядываюсь: никто вокруг не шевелится. Я умоляюще складываю руки и зажимаю ими собственный рот: «Молчи, мол, услышат!» Но часовой не унимается: видно, ему теперь вся жизнь в том, чтоб получить мой ответ. И я ему, еле шевеля губами, говорю:
— Прощаю, прощаю. Замолчи!
Парень утирает одной рукой глаза, в другой он держит ружье. Я продолжаю сидеть на полу, а он ходит взад и вперед, как заведенный, по коридору.
Кто мы теперь друг другу? Как может быть, чтоб мы навечно расстались? Какая цена может быть этой жизни, если в ней все кончается расставанием, если добро и зло безразлично и бесследно валится в общую яму небытия?
Вагон наш часто отцепляют, и он сутками стоит, что-то пережидая. Нам томительно, конвоирам скучно. Когда меня ведут днем в уборную мимо отсека, где помещается стража, я вижу наших отдыхающих конвоиров. Они валяются на лавках и от скуки рассматривают фотографии, прикрепленные к «делу» каждого заключенного. Один рассматривает, другой, простоватый белорус, с запинками читает:
— Нос прямЫй… глаза карЫе… волосы русые… стрЫженые …
Первый парень, городской, щеголеватый, лениво и насмешливо поправляет:
— Дурак, читать не умеешь.
Наступает тишина. И через несколько минут слышу снова:
— Нос короткий, вздернутый, глаза серые…
— Это в какой?
— В третьей.
— Дурак, да ведь это — старуха!
— Га-га-га!
И снова тишина, прерываемая ругательствами мужской половины вагона.
Наконец, в серый дождливый день нас выгружают из вагонов, велят опуститься прямо в грязь, во избежание побегов. Построив, сосчитав, предупредив, что за выход из строя будет на месте пуля, нас ведут по пустынным улицам неведомого города в тюрьму. Город оказался Новосибирском.
Нам дали вымыться в бане, и это оказалось тоже настоящим счастьем. И еще одно счастье ждало нас: женские камеры закрывались только на ночь, и день нам разрешали проводить на маленьком тюремном дворе. Правда, в камерах было множество клопов, и ночью я изредка лишь забывалась, в промежутках наблюдая густые движущиеся коричнево-черные волны насекомых, от которых шевелились стены. Клопы облепляли лица и тела спящих людей, и измученные люди не просыпались.
Но ко всему привыкаешь — и я стала засыпать. И воздух и клопы — это было лучше, чем духота или натертый до блеска паркет лубянской камеры, чем постоянный страх ночных допросов, чем вечный глазок и печатные правила поведения напротив моей чистой койки.
И люди вокруг казались прекрасными. В нашей камере не было уголовниц. Все эти женщины знали уже свою судьбу, и потому они жили в едином согласном настроении, которое можно было бы назвать примиренностью с судьбой, пренебрежением к ее жестокости. Это была мудрость перенесенного и преодоленного страдания. Впоследствии я наблюдала таких женщин, выпущенных на волю: ими овладевал постепенно мелочный дух забот, соревнования, измельчания. Они становились обычными. Но в пересыльной тюрьме, в этом вынужденном бездействии, в полной зависимости от чужой воли обнажалась лучшая сторона души. Сколько самоотверженных сердец, сколько трогательных историй узнала я за две-три недели пребывания в новосибирской тюрьме!
Запомнилась одна молодая учительница. Она отбыла уже длительный срок в лагерях и теперь ехала в ссылку куда-то на крайний север: «Вольную ссылку», — радостно подчеркивала она в своем рассказе. И туда ей разрешено было взять своих детей и старую мать (муж был расстрелян, и она несла за него наказание, как жена). С каким сиянием на лице мечтала она теперь вслух об этой ожидающей ее жизни, хотя знала хорошо, какая будет борьба, какие трудности…
— У меня хватит сил на все, только бы с ними! — говорила она и светилась счастьем.
Нам разрешалось покупать через надзирателя продукты с воли. Немного свежих овощей, молока, белого хлеба. У мужчин положение было хуже. Их не выпускали из камер на воздух, у них свирепствовала дизентерия. Неожиданно меня вызвали в контору тюрьмы. Человек, принимавший с поезда наш этап, обращается ко мне вежливо и с оттенком смущения:
— Вы знаете латинский шрифт?
— Знаю.
— Вы можете прочесть и написать название лекарства?
— Могу, — отвечаю я с запинкой, не понимая, к чему ведется речь.
— Так вот, вы назначаетесь заместителем тюремного врача. Нет, приказ не обсуждается, ему подчиняются, это приказ. Кроме того, поверьте мне, так вам будет лучше… вот халат, пропуск во все камеры. Вы можете назначать по своему усмотрению усиленное питание тяжело больным, и вам разрешается в исключительных случаях делать самой передачу… У вас ведь там муж?
Я поняла и во все глаза смотрю на своего благодетеля. Он грустно усмехается:
— Я хоть и начальник, но тоже из бывших заключенных. Недавно окончил срок. Я учитель в прошлом. Но это так, между прочим… Принимайте аптеку.
В «аптеке» — несколько медикаментов, а от желудочных заболеваний один салол. С салолом в сопровождении санитара и без конвоира я обхожу камеру за камерой и нахожу, наконец, бедного Александра Васильевича. Но, Боже мой, в каком виде, в каком состоянии нахожу я его! Уголовники отняли у него все необходимые вещи, он во вшах, голоден, но неизменно спокоен и улыбается мне.
Я думала, что страхи мои кончились, и больше я не попаду на допрос. Но вот снова меня сажают в «ворона» и везут по Новосибирску. Товарищ Жук, худой сдержанный человек, допрашивает меня и потом наводящими вопросами очень деликатно повторяет предложение сотрудничать, отвергнутое мною на Лубянке. По-видимому, он выполняет предписание свыше, из Москвы. Товарищ Жук оказывается более чутким, потому что говорит почти сочувственно и быстро заканчивает допрос. Разговор ведется в присутствии красавца-чекиста с мужественным и открытым лицом.
— Вот, — говорит Жук, переводя разговор на другую тему, — ваш будущий начальник товарищ Перминов.
Перминов разглядывает меня дружелюбно.
— Работу можно будет найти? — спрашиваю я.
— Приедете — поговорим, — отвечает тот уклончиво.
— У меня к вам просьба, — осмеливаюсь я. — На всю огромную пересыльную тюрьму нет врача и нет лекарств. Я замещаю врача, но я не врач, и в тюрьме дизентерия.
— Неужели? — вежливо удивляется Жук. — Мы примем меры.
На следующий день меня вызывают к тюремному начальнику, и я «сдаю аптеку» вновь назначенному врачу. Когда врач уходит, начальник говорит мне:
— Могу сообщить вам, место вашего назначения определено: это районный центр Нарымского края село Колпашево на Оби.
Он подводит меня к карте, я веду пальцем по Оби: у океана она широка и ветвиста, там знаменитое Березово…