— Я стар для тебя, Надя!

Он сидел. Она стояла перед ним.

Какою страстью блеснули ее глаза! Она прижала к груди его голову.

— Ты красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!

— Ты скоро полюбишь другого, молодого…

— Глупый! Какое мне дело до твоих лет? Я люблю тебя… Я никогда не перестану тебя любить!

И он верил. На мгновение, правда… Упиваясь музыкой этого голоса, красотой этих глаз, он хотел верить, что свершится чудо и что их связь — вопреки логике жизни — победит время, преступит все пределы. Он жаждал чуда.

Почему все изменилось? И когда он заметил эту перемену в ней?

Умер Мочалов.

Слух о смерти его дошел до Надежды Васильевны в разгар ее счастья. И разом все померкло.

Встало былое: гастроли трагика в Одессе; их таинственная близость; этот вечер в саду, когда он читал ей свои стихи; когда она поняла, что он ее любит, что он готов позвать ее за собою… О, каким жалким показалось ей перед тем кратким и уже канувшим в вечность мигом то, чем она владела теперь и — как думалось ей — навсегда!

Она никогда его не увидит. Она никогда не услышит его. Эти орлиные глаза, этот проникавший в душу теноровый голос, жар его руки, стихийная страсть, которую будило его прикосновение, экстаз, окрылявший ее душу, — где все это? Исчезло, утонуло в черной бездне, не возвращающей ничего.

С его смертью обеднела не только русская сцена. Из ее собственной души исчезли ценности, которые он один умел извлечь из таинственных глубин. Кто подарит ей этот восторг? Ее алчущая душа раскрылась перед ним, как сад, полный благоухающих роз, расцветших в одну ночь. Только для него расцвели эти цветы. Только к нему тянулись всеми соками. Любовь была росой, питавшей их. Но он прошел мимо, царственный и загадочный в своем молчании. И цветы увяли. Они уже не зацветут.

Да… его одного любила она всю жизнь с восемнадцати лет. Признаваясь другим, отдаваясь другим, она любила его одного. Все остальное — призрак. И прав был Саша Мосолов, что покончил с собой после его отъезда. Что оставалось от нее тогда? Измученная борьбой женщина, жалкая рабыня долга, с покорным телом, с мертвой душой.

Все остальное призрак.

Она плакала целый день. Потом слегла. После взрыва отчаяния наступила реакция. Не было ни сил, ни желания жить.

Поля сбегала в театр, и спектакль с участием Нероновой был отменен.

Вечером приехал встревоженный Опочинин. Поля встретила его на цыпочках, с округлившимися глазами, и замахала на него еще с крыльца.

— Больны… больны… заперлись… головы не подымут…

— Доложите, что приехал я…

— И докладывать не пойду, ваше превосходительство… Никого не велено принимать!

Опочинин так обиделся, что даже не спросил, был ли доктор.

Его не пустили и на другой день.

В передней перебывало до полусотни посетителей: друзей, поклонников, актеров… Надежда Васильевна лежала как пласт, с закрытыми глазами в полутемной комнате. Во весь день согласилась выпить одну только чашку чая.

На третий день Поля доложила, что пришел актер Микульский, ее старый товарищ.

— Впусти! — сказала Надежда Васильевна.

Ах, он-то мог ее понять! Быть может, он один. Ближе всех в эти дни был ей сейчас этот свидетель ее счастливого прошлого.

— Слышал? — спросила она его и снова залилась слезами.

— Царство ему небесное! — прошептал Микульский, крестясь, и сел у постели. — Осиротели мы, Наденька… Все осиротели. Кто заменит его?.. Не было другого Мочалова и не будет.

Они плакали молча. Он громко сморкался в большой клетчатый платок.

— Вот я сразу догадался, почему ты слегла. Дай, думаю, повидаю!.. Поговорим… Может, легче станет…

— Спасибо, голубчик!

— Как рано сгорел-то он, Наденька!.. Какие-нибудь сорок семь лет ему было… Д-да… Не сладка жизнь русского актера.

Он сидел больше часа. Вспоминали Одессу, все подробности гастролей трагика; трогательные мелочи его интимной жизни, его жесты, застенчивую улыбку, его скупую, но такую своеобразную речь… Надежда Васильевна то всхлипывала, то умиленно улыбалась… Микульский гладил ее по голове, и ей было легче.

Он заставил ее выпить чашку бульону, а уходя, сказал:

— Мы панихиду решили отслужить завтра… Придешь?

— Приду непременно…

Вечером Опочинина допустили, наконец. Надежда Васильевна в глубоком трауре сидела в гостиной. Он был встревожен, но заметно дулся.

— Не сердись, Павлуша… Я никого не могла видеть, — вяло сказала она, протягивая ему для поцелуя руку. И даже от этой руки повеяло на него равнодушием.

— У вас был Микульский.

— Ну да, был… Но ведь один он мог понять мое горе… Ты знаешь, что умер Мочалов!

— Что такое?

Она помолчала, кинув ему долгий взгляд.

— Вот видишь… Ты даже не понял сразу… И в самом деле, чем был он для тебя? И для таких, как ты…

Он переложил нога на ногу и тихонько хрустнул пальцами.

— Я постараюсь не замечать твоего странного тона и вообще…

Он задвигал шеей в высоком воротнике, как будто он вдруг стал ему тесным.

— Вспомнил… Мочалов — актер. Это твой… родственник?

Не глядя на него, она играла обручальным кольцом.

— Не об одних родственниках плачут.

— О, конечно… Но так убиваться…

— Не я одна убиваюсь, Павлуша. Это горе для всей России.

— Ты даже слегла… Даже отказалась принять меня! Неужели тебе не стыдно за такую жестокость?

Она поглядела на него пристально.

Не поздоровилось ему от этого взгляда. Казалось, она сосчитала все его морщины, веером расходившиеся от век к вискам; разглядела мешки под глазами, редеющие волосы… Он зябко повел, плечами и глубже сел в кресле.

«Начало конца?.. Неужели?»

Нет… До конца еще было далеко. Но все изменилось в их отношениях.

Прежде всего, исчезла ее влюбленность. И сказалось это не только понижением всего жизненного тона, но и в повседневных мелочах. Казалось, ей снился сладкий сон. И вдруг она проснулась почему-то. И задумчиво озирается и припоминает сон. И сравнивает. Не с таким нетерпением ждала она встреч. Не так узко ограничивала круг знакомств и впечатлений. Стала требовательнее, капризнее. Уже не восторгалась его внешностью и манерой говорить. Это была любящая, заботливая, нежная и верная жена. Но только жена, а не любовница. И он, так тонко разбиравшийся в ее душе, больно почувствовал эту разницу.

Летом с какой-то странной радостью она уезжала на гастроли… Правда, она скоро начинала скучать без его писем, и сама, не стесняясь малограмотностью и каллиграфией, писала ему. Но как и письма ее, так и отношения к нему были проникнуты чувством сильной к слабому, каким-то трогательным материнским чувством.

«Быть может, это и лучше… вернее», — думал он с горечью.

…Но ни радости, ни страдания любви не умаляли ее страстного чувства к дочери.

Она плакала над ее письмами. Она просила Верочку писать ей по-французски. И Опочинин должен был читать ей эти письма, переводить их и умиляться.

Девочку она видела редко, только постом, когда наезжала в Москву, да летом, в промежутки между гастролями. Какой бы огромный крюк ни приходилось ей делать в пути, она его все-таки делала, чтобы повидать дочь. Гастроли давали ей большие деньги. «Все это приданое Верочки», — говорила она себе.

Но радость свидания была отравлена страхом: а вдруг раскроется ее тайна и начальница узнает, что Неронова и Мосолова одно лицо? Княгиня-начальница не пощадит ее Верочку.

Каждый раз, являясь в институт, нарядная, важная, с походкой и жестами королевы, она твердила дочке:

— Помни, что я — не актриса! Я просто богатая женщина… Это очень горько так лгать. Но это неизбежно… Я не хочу, чтобы тебя травили!

С невыразимой грустью глядела она на тоненькую девочку с смеющимися глазками. Ее пальцы трепетали, когда она гладила ее по русой головке. И так много в этом еле заметном трепете было недосказанных слов, невыплаканных слез… Так много страстной нежности, которой суровая жизнь не давала исхода…