— Ура! — кричит Мосолов вслед за всеми. Он ни слова не слышал, все на жену глядел.

Шумно отодвинули стулья, идут чокаться с Мочаловым за его здоровье, за его успех. Он протягивает Надежде Васильевне свой стакан…

«И как глядит!.. Глаза вдвое больше стали… Точно любовник на сцене…» — с трепетом думает Мосолов.

Она пригубила и ставит стакан на стол. Трагик улыбается. Его лицо действительно прекрасно сейчас, словно моложе стало вдруг лет на десять.

— Надо пить, — говорит он. И просит, и приказывает в одно время и голосом и взглядом.

«Неужели выпьет?.. Так и есть… Пьет!.. Пьет до дна… В первый раз…»

Почему-то именно эта мелочь всего больнее поражает Мосолова. Он срывает салфетку и с злобной силой ставит свой стакан на стол. Стакан треснул. Вино потекло…

«Как кровь…» — в суеверном ужасе думает Мосолов, расширенным взором следя за алой струйкой, стекающей на пол.

Удивленно повела на него глазами жена. И тот же страх на мгновение потушил их сияние. «Кровь…» — прочла она в его разлившихся, остановившихся зрачках. И его жуткое предчувствие недалекого и кровавого конца на один миг передается ей, охватывает ее всю непонятным, казалось бы, ужасом…

— Ура!.. — кричит Микульский. — Это к благополучию!

Возбужденный, опьяневший скорее от волнения, чем от вина, он тоже разбивает свой стакан.

Подают сладкое, фрукты. Надежда Васильевна угощает гостя, и опять нежностью вибрирует каждый звук ее голоса, опять влюбленной покорностью светится ее взгляд… Ужас смутного мгновенного предчувствия утонул в сиянии ее зрачков. И снова мускулы лица не повинуются ей… Улыбка ее, как бы утомленная от избытка блаженства, становится почти напряженной. Бессознательной негой полны все ее движения. Точно она лежит нагая на песке, изнемогающая под знойными лучами солнца.

Обед кончился. Все спускаются в сад. Мальчик подает трубки.

— Влюблена, как девчонка, — шепчет Мосолов жене, больно сжимая ее локоть.

— Не срамись, Саша! — небрежно кидает она…

Все говорят о репертуаре. Уже готовы к постановке Гамлет, Отелло, Ричард III… Намечены Клара д'Обервилль, Жизнь игрока, Кин, или Гений и беспутство. Трагик интересуется делами труппы, сборами, вкусами публики. Мосолов отвечает. Надежда Васильевна задумчиво сидит в стороне. Но она всякий раз чувствует горячий и как бы спрашивающий о чем-то взгляд гастролера… Под нервным смехом мужа и его веселостью она чувствует надвигающуюся бурю.

Вдруг Мочалов снизу по дорожке подходит к террасе, где сидит Надежда Васильевна, и, облокотившись на перила, тихо спрашивает:

— Скажите… я все стараюсь припомнить… что я играл… в тот вечер?

— Коварство и любовь, — замирающим голосом отвечает она и встает перед ним.

— Нет… нет… сидите, ради Бога, — просит он, чуть касаясь ее руки и любуясь ее заалевшим лицом.

— Значит, так?.. Я играл Фердинанда… А Луизу!..

— Надежда Васильевна Репина…

— Репина, — машинально повторяет он, думая о чем-то другом, далеком. И вдруг скорбно сдвигаются его брови.

Напряженно следит за ними Мосолов.

— Господа! — вдруг с юношеской живостью говорит трагик, снимая руки с перил. — Мы начнем с Отелло… Потом приедет Щепкин, дня через два, наверное… Дадим Гамлета… А там мы будем играть Коварство и любовь…

— Мы репетировали Ричарда, — любезно напоминает Мосолов. — Навряд ли мы…

— Я так хочу!.. — резко перебивает его Мочалов, и черные брови его почти сливаются в одну линию, что делает его лицо трагически прекрасным. Все смолкают мгновенно, пораженные.

Но он уже опять у перил и мягко улыбается. Сердце Надежды Васильевны бьется…

— Я буду Фердинанд, а вы — Луиза… Как это странно! Правда?.. Точно сон наяву… Прекрасный сон…

«Что он ей сказал?.. Отчего она так побледнела?» — спрашивает себя Мосолов.

Это вечер субботы, и спектакля нет.

Мосолов, бледный, но трезвый, сидит в лучшей ресторации города, в отдельном кабинете. Кругом вся труппа — кроме дам.

На почетном месте, на диване, Мочалов. Его угощают, и он заметно опьянел. Исчезла его застенчивость. Он стал высокомерен, даже заносчив… Его смех громок и отрывист, но по-прежнему он говорит мало, больше слушает. Видна большая непривычка к обществу, какая-то врожденная нелюдимость.

Микульский осторожно похвалил Каратыгина в Нино и в Кине.

Глаза трагика сверкнули… Каратыгин… Ха! Ха!.. Еще бы!.. За границу ездил… В Париже жил… Он и жена говорят по-французски… Каратыгин перед самим Дюма играл Кина и Антони… лучшие артисты Франции его обучали. А супруга его у самой девицы Марс уроки декламации брала… героические роли с ней проходила — Медею да Федру

«Где уж нам с ними равняться?.. А мы с Щепкиным играли, как Бог на душу положит… До всего своим умом доходили… На медные деньги ведь учились… французских книг не читали… Лбом дорогу себе прошибали…»

Его тяжело слушать. За всеми его выпадами по адресу Каратыгина чувствуется глубоко запавшая, годами зревшая, не засыпающая никогда обида гениального человека, затравленного толпой бездарностей и посредственностей: бездушных чиновников, пристрастных рецензентов, завистливых приятелей.

Микульский весь сжался в кресле, голову в плечи спрятал…

Мосолов не пьянеет в этот вечер. Глубокий взгляд трагика часто останавливается на его бледном лице с каким-то затаенным, словно враждебным вопросом…

Теперь говорит Максимов.

От волнения пришепетывая больше обыкновенного, с дрожью в голосе, чуть не со слезами на глазах; он признается вдруг замолчавшему трагику, какую громадную роль сыграли в его собственной жизни восторженные статьи Белинского об исполнении Мочаловым Гамлета. Эти огневые слова решили его судьбу… Он цитирует целые фразы из этой знаменитой рецензии.

Трагик смягчается. Слушает, полузакрыв глаза, задумчивый, опять полный благородства внешнего и внутреннего. Он так давно не слышал этих золотых слов любви и благоговения! Публика его обожает. Но ведь она далеко… И лица ее не видно. Не видно восторженных глаз. Не слышно этой трогательной дрожи признаний. Она бальзам для уязвленной души. С грустью и благодарностью вспоминает он прошлое. Счастливая дружба с Полевым, общая плодотворная работа над ролями…

— Это была лучшая пора моей жизни, — глубоко вздохнув, говорит он.

Лицо его вдруг делается прекрасным, скорбным… Вспомнилась его единственная любовь, девушка, с которой его безжалостно разлучили. Она была для него нимфой-Эгерией, она вдохновляла его. Она крепко держала его, слабовольного, своими нежными ручками и вела его вверх. Она исчезла… И он покатился под гору…

Он глубоко задумался. И все притихли.

Мосолов потихоньку выходит из комнаты, одевается и спешит домой. Его сосет тревога. Его терзает ревность… Чем больше он глядел нынче на Мочалова, тем сильнее чувствовал неотразимость его обаяния. Пусть ему уже сорок три года!

«Что я сам перед ним со всей моей молодостью? Он король. Он бог…» И не только на сцене — в частной жизни он обаятелен. Его гениальность чувствуется в каждом звуке голоса. В молчании больше всего… Он умеет царственно молчать, позволяя только догадываться о глубинах и темных провалах его мощного духа. Он поднимался на высочайшие вершины, доступные человеческому гению. Но ему знакомы и бездны, от которых содрогнется средний человек. Во всем чувствуется недюжинный размах — и в экстазе, и в паденье.

Вот он напился… говорит резкости. Завистлив, как будто, и мелочен… А слушаешь его терпеливо и думаешь: это все личина, за которой таится прекрасное, загадочное лицо. И только глаза, то загорающиеся, то меркнущие, в которых залегла тоска орла, томящегося в клетке, тоска гения, плененного житейской пошлостью, — выдают его истинную натуру… Пробьет час, и личина спадет. И божественно прекрасное лицо избранного из тысяч — предстанет перед толпой.

«Да, с таким нельзя бороться!.. — думает Мосолов, торопясь домой. — Если мы невольно никнем перед этой силой, что должна чувствовать женщина? Даже такая, как Надя, с ее гордостью?.. Она-то, может, и сильнее других, как художница, как артистка, должна чувствовать над собой эти чары… Кто из них устоит, если он поманит?..»