Надя изменила. Все равно! Он давно простил ей все обиды, все муки, всю боль бессильной, последней ревности. И даже отвращение ее, когда она оттолкнула его в памятном объяснении, — он ей простил за несколько строк, облитых слезами, за несколько бессвязных фраз, в которых словно кричали ее тоска, ее любовь, ее раскаяние.

«Ее душа принадлежит мне», — сказал он себе с горькой радостью, целуя и пряча на груди скомканную записку, переданную ему Спримоном. Он прочел ее тогда поздно ночью, в постели, оставшись один, отослав камердинера. И в эту ночь он спал спокойно.

«Не все потеряно, — каждый день говорил он себе. — Лишь бы опять поправиться! Теперь, быть может, она меня не оттолкнет».

Жалость?.. Не все ли равно? На что большее может рассчитывать он теперь, в свои годы, полумертвый, бессильный калека? Но ему, как жизнь, нужны ее нежные руки, ласка ее глаз, ее любовь, которой дышит каждая строка записки. Она изменила. Пусть!.. Это был порыв страстной натуры, голос инстинкта. Ее чувство было здесь ни при чем. Надо смириться. Надо принять свою судьбу. Судьбу старика, которому посчастливилось сохранить до этой минуты любовь блестящей женщины.

С этого дня он заметно стал поправляться. Жажда жизни делала свою волшебную работу.

Теперь он опять тоскует. Где она? Что делает? Что думает? Что чувствует? Как бесконечно долго он не получал от нее вести!

Его бесит бессилие. Ни на одну минуту не оставляют его наедине. Впрочем, как мог бы он ей написать о своем чувстве, когда рука не действует? Нет, в этом нельзя ей сознаться!

Чьи-то шаги, голоса за дверью… Встрепенувшись, он смотрит туда здоровым глазом. Он узнал голос Лучинина.

— Довольно, Мерлетта! Гости…

Инстинктивно он взбивает хохолок здоровой рукой, глядится в ручное зеркальце.

— Петр Петрович!.. Милый вы мой…

В дверях стоит Лучинин, ражий, рыжий, румяный, но уже полысевший и с заметным брюшком, обрисованным светлым модным жилетом. Он с порога раскрывает объятия больному. Потом с шумными выражениями радости берет руку Опочинина. Но слишком шумна эта радость, и слишком осторожно его прикосновение. Губы улыбаются, а глаза зорки и серьезны. И мнительный Опочинин читает в них ужас перед разрушением. «Неужели я так страшен?»

Гость и Додо, постаревшая, опустившаяся, садятся рядом.

Лакей вносит столики, подает чай. Мерлетта, с трогательной заботливостью всегда поившая отца с ложечки, хочет подвязать ему салфетку. Но он гневно отстраняется.

— Я не хочу чаю!

О, с какой жадностью слушает он вести из далекого, прекрасного мира, из которого он уже ушел! Всем завидует он: и тем, кто бьется в Севастополе, и тем, кто плачет и молится за них. Война, борьба, подвиги, отчаяние — разве это не жизнь, пусть жестокая, пусть коварная, но всегда манящая?

— Может быть, тебе вредны эти рассказы, друг мой? — спрашивает жена.

Он кидает ей взгляд, полный нетерпения. Как бестактны ее страх и заботы сейчас перед Лучининым, который, быть может, нынче же увидит Надю!

Он чувствует, что Лучинин заехал неспроста, не только из дружбы. Он ищет предлога удалить жену. К счастью, лакей докладывает о приходе старосты.

— А вы совсем молодцом, — говорит ему Лучинин, внезапно бросая говорить о политике и косясь на Мери.

Пальцы Опочинина вздрагивают.

— Оставь нас, Мерлетта, — сухо говорит он.

Наконец!

Боже, что за взгляд! Вся жизнь сосредоточилась в этом круглом глазу, который дрожит, напряженный, огромный… Губы больного трепещут. Лучинину жутко.

— Я привез вам письмо, — шепчет он, наклоняясь.

— Да… да… дай-те! — Судорожно хватает письмо его здоровая рука. Тщетно силится вскрыть конверт.

— Позвольте, я вам помогу.

— Ско-рей… ра-ди Бо-га!

«Мой голубчик, мой ненаглядный, моя единственная любовь…» — читает Опочинин первые строки.

Довольно!.. Он откидывается почти без сознания на подушки. Рука делает какие-то слабые жесты, о чем-то просит…

Лучинин поднимает конверт, вкладывает письмо, быстро прячет его во внутренний карман халата. Опочинин благодарит кивком головы, пробуя улыбнуться. Какая жалкая гримаса!

«Конченый человек», — грустно думает Лучинин. Наклоняясь к креслу больного, он шепчет:

— Вчера был у нее. Она здорова. Скажите скорей, что передать ей?

Опочинин открывает глаз. И взгляд его, пронзительный, мучительный, сверкающий, как острие, входит в сердце Лучинина.

О, ужас — пережить себя! В полумертвом теле сохранить такую жажду жизни, такую живучесть чувства!

— Скажите, я напишу ей скоро… скоро… Скажите ей, что… я принадлежу ей до последнего дыхания… что благодарю ее за все… за все благословляю…

— Довольно! Не волнуйтесь! — испуганно останавливает Лучинин.

Шаги за дверью. Дарья Александровна вернулась.

Посидев еще минут десять, гость встает.

Он заметно смущен. Он не может осилить впечатления от этого взгляда, от этих слов. Он сам никогда не испытал такого чувства. Счастье это или проклятие — так любить? Нищий он или удачник, оттого, что не пережил таких порывов? Вот перед ним полумертвый человек. Его убила любовь. Но, если б можно было повернуть назад колесо жизни, согласился бы Опочинин свергнуть иго любви и обрести свободу души, которую сам он — Лучинин — ставил превыше всего в этом мире?

— Скажите откровенно: я очень… изменился?

Опочинин хотел спросить: «Я очень страшен?..» Но язык не повиновался ему.

Как он глядит! С какой мукой и боязнью!

— Помилуйте!.. Вы заметно поправились за эти две недели… Помните, Дарья Александровна, когда я был здесь в последний раз?.. Ну, до свидания, дорогой друг!.. Возвращайтесь к нам скорее! Мы (он делает ударение на этом слове), мы все ждем вас с нетерпением…

Ушел. Все ушли.

Опочинин задумчиво глядит в сад.

Осы гудят в цветнике. Бабочки встречаются в лучах солнца. Пятна светотени пляшут на песке. Медленно падают листья. Холодеет и бледнеет осеннее небо. Какой короткий день! Какое скупое солнце! Последние бабочки. Последние цветы.

О, все равно! Она сказала, что любит. Здесь, на груди, ее письмо, которое он прочтет вечером, оставшись один в постели. Ждать этого часа — разве уж это одно не блаженство? Ждать свидания, ее нежных слов, ее теплых рук, ее скорбных глаз?

Он хватается за ручное зеркальце, никогда не покидающее его, внимательно всматривается. С тяжким вздохом роняет его на колени.

Нет! Таким он не может ей показаться! Что, кроме отвращения и жалости, может вызвать в ней это полумертвое лицо, эта парализованная рука?.. Скорей бы поправиться!.. Когда же?.. Когда?

Мерлетта читает что-то, сидя у его ног. Солнце уже склоняется за парком. Подуло откуда-то снизу холодом. Бабочки исчезли. Верхушки лип золотятся, но темны краски цветника. Скоро сумерки.

— Холодно, Мерлетта, — говорит он. — Позови Андрея. Пора!

Перед лицом гаснущего дня, среди замирающего парка он остается один с своими думами. И они тоже гаснут, как этот день. И короткая радость, пробужденная надеждой, покорно умирает, как эти желтые бабочки, которые уже не увидят солнца.

Потому ли, что он устал; потому ли, что тлением и холодом повеяло на него из сада; потому ли, что пришел его час и он душой расслышал беззвучные шаги судьбы, — но за эти короткие мгновения, что он пробыл один, ожидая Мерлетту и прислугу, случилось что-то неожиданное, простое и неизбежное, но страшное именно по своей неизбежности и простоте. С необычайной отчетливостью, как ясновидящий, он почувствовал тщету всех надежд и бренность всех радостей. Он понял, что никогда не встанет с этого кресла, никогда не обнимет любимую женщину, никогда не назовет ее своею. Жил и любил, как эти бабочки, цветы, как эти липы и вся природа…

«Кончено теперь, — понял он, глядя на разгорающуюся зарю. — Все кончено. Я умираю…»

Сыростью веет от реки. Набежавший ветер колыхнул верхушки лип, и они зашуршали засыхающими листьями. Из аллеи на террасу уже глядят притаившиеся сумерки. А наверху алые теплые лучи еще целуют желтеющую листву, как бы даря ее прощальной лаской.