Она старится.

После обеда, оставшись с ним вдвоем на террасе, она говорит каким-то новым голосом, без тени прежнего вызова и кокетства, со скорбным липом и потухшими глазами:

— Антон Михайлович, вы всегда были мне верным другом… Съездите к Опочинину, передайте ему вот эту записку, расспросите его… вообще… Я не могу жить так… в этой неизвестности…

Она смолкает, борясь с подступающими слезами.

— Успокойтесь, дорогая моя! Я все сделаю. Дня через два вы получите сведения. Если б он мог писать, неужели вы думаете, он не уведомил бы вас?

— Ах, я ничего не знаю! — срывается у нее.

«Он заболел неспроста», — думает Лучинин.

Но ему странно, что она так тоскует об Опочинине. Он считал ее сильнее или бессердечнее.

После чая они идут гулять.

На солнце жарко, как в июле, но день стал заметно короче, и августовские вечера свежи. Неуловимо чувствуется дыхание смерти в печали сжатых полей, в пестром уборе сада, в холодных утренних росах, в стеклянной звонкости всех звуков, привольно несущихся с далеких мельниц и хуторов.

Куда исчезли пчелы, гудевшие над левкоями? Где нарядные бабочки, трепетно приникавшие к розам? Цветник ярок и пышен. Но нет в нем ароматов, нет в цветах страстной жажды жизни, весенних грез и летней неги. И все они напоминают нарумяненные лица людей, таящих в себе смертельную болезнь.

Так чувствует Надежда Васильевна. Никогда еще с такой страшной правдивостью не раскрывалась перед нею душа осени, роковой смысл ее последней красоты. Раньше Надежда Васильевна даже любила осень не менее весны. Ее радовал пьяный аромат яблок, наполняющий весь сад, даже комнаты, обилие фруктов, хозяйственная суета: варенье, соленье…

До чего все это далеко от нее теперь! Она ни во что не входит. Все брошено на Полю. Она часто стоит теперь у цветника, остро чувствуя запах тления. Скорбно глядит на почерневшие последние левкои, на умирающие анютины глазки, которые трогательно пробуют улыбнуться ей темно-лиловыми бархатными устами. В аллее она следит за золотым листом, который, медленно кружась, падает на землю. А земля сыра и пахнет могилой. В траве шуршит испуганный уж. Он тоже грелся на солнце, потому что кровь его холодеет.

Так стоит она и думает, думает что-то. А в груди дрожат невыплаканные слезы.

— Удивительно! — говорит она Лучинину, идя с ним по степи, мимо выгоревших, пустых полей и вспаханных пластов чернозема. — Я раньше так любила осень! Что-то в ней, оказывается, я проглядела… Теперь она меня пугает. Во всем, куда ни глянешь, такая тоска… Посмотрите, как мертво в поле!.. Месяц назад здесь кипела жизнь. До самой ночи я слышала смех, песни, скрип телег…

— А это слышите?.. Бич щелкает. Мычат коровы. Блеют овцы. Чем не жизнь?

— Да, но раньше стадо не мешало нам гулять… День был длиннее… А вон и гуси идут на покой. Как далеко все слышно!.. Точно рядом… Но это уже последние звуки. Скоро наступит ночь, и все замрет. Мрак, тишина. В них точно тонешь, точно таешь… Это ужасное чувство!

— Нервы, — улыбается Лучинин. — Наденьте-ка шаль! Сейчас солнце сядет, и поднимется ветер.

Они ждут, когда стадо пройдет вдали. Пыль еще долго стоит в неподвижном воздухе. Потом медленно опадает. И эта пыль уже кажется розовой.

— Нет, все имеет свою прелесть, — говорит Лучинин. — Взгляните на небо… Какой пожар! Только осень дарит нас такими закатами. Теперь оглянитесь!

Мертвая степь словно ожила. Распаханные пласты чернозема стали бурыми, и багряный отблеск упал на сухую землю сжатых полей. Все улыбнулось на миг. Вспыхнули тучи, задумчиво толпившиеся на горизонте. А через минуту загорелись плывшие вверху легкие облачка.

Стихийно разливается зловещий пожар заката, охватывая полнеба, все пронизывая багрянцем.

— Какая вы красивая сейчас! — говорит Лучинин, останавливаясь. — Какая вы необычная! Ваши волосы кажутся рыжими, как у венецианок, а в зрачках горят огненные точки.

— Да, от этих красок не оторвешь глаз… Но и здесь много тоски. И заметьте! С каждым мигом небо все ярче. Точно оно дышит. Правда? Точно волна какая-то поднимается оттуда. Разве это заря? Это кровь…

Лучинин смеется. А она продолжает, странно волнуясь:

— Вспомните майские зори, такие нежные, задумчивые! Разве вы не чувствуете в этом закате отчаяния?

— Браво!.. Мне это нравится. Действительно, если б краски могли кричать, если б у природы были понятные для нас слова, мы услыхали бы… Знаете, что услыхали бы мы сейчас?

— «Помогите! Гибну…»

— О, как вы мрачно настроены! Я слышу здесь что-то другое. Быть может, это, правда, вопль отчаяния — эти краски умирающего дня… Но когда всего ярче горит свеча? Перед тем, как потухнуть. Когда всего сильнее вспыхивает уголек в камине? Перед тем, как погаснуть. Этот закат — точно душа женщины в сорок лет. Все, что спало в ней, скованное долгом, страхом или религиозным чувством, вдруг просыпается и встает во весь рост. Рвутся цепи. Со стихийной силой вырываются на простор подавленные инстинкты, неведомые ей самой темные, роковые силы… Пусть женщина была добродетельна всю жизнь! В этот момент она стоит у порога, за которым притаился соблазн и грех.

Он смолкает на миг. Глаза их встретились. Зрачки ее расширились. Она вспоминает что-то. Что-то похожее он говорил ей два года назад.

— Переступит она этот порог или нет?.. Все зависит от ее темперамента и… от случая. Многие могут дожить до старости, так и не поняв причины своей тоски и слез; так и не сознав опасности, которая ждала их у этого порога, близости которого они, быть может, и не заметили в своей наивности и неведении жизни… Но есть смелые души. Они не остановятся на полпути. Как это небо, как эти краски, они кричат: «Жить!.. Жить!.. Все взять от жизни, потому что дни сочтены, а ночь надвигается!»

С волнением слушает она его, обернувшись к западу.

Облака уже бледнеют. Краски меняются, из алых становятся лиловыми, точно перекрываются пеплом.

— Скоро, — шепчет она забывшись. И внезапно вспоминает Бутурлина.

— Если б можно было раскрыть тайны любой семьи, если б можно было заглянуть в душу женщины под сорок лет, сколько мы насчитали бы драм, невидимых слез, того, что называют изменой, того, что называют падением!.. Сколько разочарований, разрывов, надлома!.. Многие смиряются и потихоньку гаснут, неудовлетворенные действительностью. Другие ломают свою и чужую жизнь, потому что слишком больно не допеть песен и не высказать всех слов. Вы понимаете?.. Вон видите тропку?.. Куда она ведет?

— На мельницу Пахоменко, — отвечает она, пробуя шутить, улыбаясь одними губами.

— А та?.. А вот еще та, другая?.. Вам знакомо чувство, когда видишь загадочную новую дорогу в степи, в лесу? Особенно в пути, когда едешь по делу, когда спешишь в знакомые места, в обычные условия… И вдруг эта тропинка сбоку… Перекинутый через речку мост. Гать, усаженная ветлами, пропадающая на горизонте. Так и побежал бы по ней… бежал бы без конца…

— Ах, и вы это знаете?

Он берет ее руку, тихонько гладит и подносит к губам.

— О, милая!.. Мне все понятно… Эта жажда нового, жажда неизвестного, жажда последнего предела, кто из нас ее не испытал? Нет острее, нет больнее этого чувства… Вот в погоне за этим новым, недосказанным, неиспытанным как мы все жестоки, прямолинейны! Потому что это кричит гибнущий инстинкт. Это он зовет нас и обещает что-то там, вдали, вон за тем поворотом… Пусть мы опять обманемся! Но он нам нужен, этот обман! Он нам слаще и весенних грез, и всего, чем подарила нас жизнь! Мы неблагодарны. Мы ненасытны. Отчего? Потому что гаснет свеча. Что дальше?.. Сумерки, старость… Инстинкт ведет нас к последнему безумию. В этой вспышке сгорят силы. Но надо, чтобы они сгорели, а не погасли смиренно и медленно, как уголья под золой… Видите?.. Уже темнеет…

Опять встречаются их взгляды, говорящие больше, чем слова. И в первый раз в его лице она узнает свою собственную тоску.

Молча жмет она его руку. Как он понял ее! Как он близок ей в этот миг, когда острее всего чувствуешь свое одиночество, свою обреченность! Ей хочется прижаться к его плечу и крикнуть с рыданием: «Пожалейте меня!..»