Он не хочет, не может смотреть на нее. Но пальцы ее все больнее впиваются в его руки. Когда он смолкает, она делает судорожный жест, как будто хочет сказать: «Говори!»

— Он был не один в театре… С женою… Он женился на Кате Лизогуб.

Ее руки мгновенно слабеют и падают на колени.

Он мельком смотрит в ее лицо. Никогда не забыть ему этих исковерканных болью, неузнаваемых бровей ее и взгляда. Он роняет трость и обнимает Маню.

— Дитя мое…

— Молчи, молчи… Подожди…

Голос стал хриплый. Совсем чужой.

Он слушает ее прерывистое дыхание. Она не плачет. Но лучше б она плакала!

— Давно? — срывается наконец.

Она говорит неясно, стиснув зубы.

— Недели две назад.

— Соня ничего… не говорила… ему?

— Ничего… Она его не видела… почти год. Если это может дать тебе удовлетворение, Маня, то я кажу тебе, он постарел и выглядит больным. Он очень страдал. Он женился, чтоб забыть тебя, чтобы прожить как-нибудь, создать себе семью…

— Разве одна… может заменить другую?

— Никогда! Но он борется. И он прав. Нельзя гибнуть из-за любви. Жизнь сильнее грез.

— Только они спасают!!

Какой крик отчаяния! В этом голосе дрожит рыдание.

Но где же слова, которыми он надеялся исцелить ее? Которые он обещал Соне? Как бледно звучат они сейчас, они похожи на нищих, которые на паперти храма ждут, чтоб упал на них взор прохожих…

После долгой паузы она сухо говорит, отстраняясь:

— Теперь оставь меня, Марк…

Лицо ее словно постарело. Глаза неподвижны.

Он тихонько целует ее руку и бесшумно уходит почти на цыпочках. Как уходят с кладбища.

Разве не хоронит она в эту минуту свои последние иллюзии?

«Пусть! — думает он. — Она идет на высоту. Ей будет легче идти теперь».

Фрау Кеслер встречает Штейнбаха первая.

— Куда вы пропали, Марк Александрович? Вы неделю не были у нас.

— Вы не читаете газет, фрау Кеслер!

— Что такое?

— Я похоронил жену.

Она только сейчас замечает креп на его рукаве. она растерялась.

— Я не телеграфировал. Зачем? Быть вестником смерти — роль не из лестных. Что Маня?

Он садится. У него осунувшееся лицо. Он сильно изменился.

— Я сейчас позову ее. Ах, Марк Александрович! Горе мне с нею! Я никогда не думала, что она будет так малодушна. У Ниночки режутся зубы. Ну понятно, жар, болит животик. Вещь обычная. Девочка плачет. И эта безумная плачет.

— Маня?

— Ну конечно. Да вы посмотрели бы, как она плачет. Точно Нина умирает. Стоит на коленях перед ее кроваткой и рыдает. Та кричит от боли. А эта кричит: «Я отравлюсь, если она умрет! Ничего в жизни у меня не осталось».

Не замечая горести в его лице, она продолжает:

— Ночью переполошили всех. Доктора, аптекаря. А главное — и слушать никого не хочет. Все ошибаются, а не она. Постойте, я посмотрю, может быть, она заснула? Двое суток не спала.

— И не позвала меня? Не вспомнила?

— Она спит, — шепчет фрау Кеслер, возвращаясь на цыпочках. — Да, конечно, я не буду ее будить. Ведь вы зайдете вечером? До свидания.

«И это хорошо… пока, — думает Штейнбах — Эта новая боль отвлекла ее. Ослабила удар… Это жизнь… Могучая жизнь».

Поезд мчит их в Париж.

Маня прислонилась виском к спинке дивана и дремлет. Она очень устала за эти дни.

Пока фрау Кеслер укладывалась, Маня и Штейнбах ездили по редакциям юмористических журналов. В некоторых у Штейнбаха были знакомства раньше. В других их приняли любезно, благодаря карточке фрау Кеслер, которая сохранила связи с художниками, товарищами ее покойного мужа. В третьи Штейнбах принес рекомендации от лично знакомых ему издателей. Какой калейдоскоп лиц прошел перед ними! Под обаянием внешней культуры сколько холода и безразличия! Сколько скрытой тревоги в глазах сотрудников, у которых Маня могла отбить хлеб! Все это утомило ее. Борьба за жизнь показалась унизительной и отталкивающей. Если б не Нина…

Штейнбах показывал редакторам рисунки Мани, ее мелкие и крупные карикатуры. Ее поздравляли с успехом, искренно восторгались талантом. Но… все занято, все распределено. Конечно, если она возьмет дешевле…

Она без колебаний соглашалась. Уезжая из Вены, она знает цифру заработка, на который ей придется жить эти два года: четыре раскрашенных больших рисунка на политические темы и от шести до восьми мелких карикатур в месяц. На это можно прожить, если Петя хотя бы полгода будет высылать ей тридцать рублей каждое первое число. Мясо и дрова в Париже очень дороги. Но ведь живут же на тридцать рублей сотни русских курсисток и пробивают себе дорогу в жизни! Агата тоже поищет уроков. Как-нибудь устроятся. Лишь бы забыться в труде! Лишь бы найти себя…

Она думала обо всем этом, пока Штейнбах наблюдал за нею. Оно стало спокойно, это лицо. Как-то непривычно спокойно. Темные глаза глядят жестко. Не смягчаются, даже когда останавливаются на личике Нины. Не искрятся теперь эти глаза. Не зовут, Не спрашивают, не грезят. Нет в них ни прежней жадности жизни, ни прежней мечты. Они затаили в себе… Что?… И эта новая складка у губ…

Лионский вокзал!

Электрический свет. Шум. Суета. Носильщики в синих блузах. Красивый, мелодичный, быстрый говор с характерным грассированием. Париж…

Они взяли два фиакра. Один — для вещей. С неба сеет дождь. Фонари окружены кольцом тумана. Громадные площади, узкие, мрачные улицы/дыхание огромного города, зарево на небе.

Они едут в глубоком молчании, не замечая ничего.

— Париж… — говорит наконец фрау Кеслер. — Точно во сне… Что это такое мелькнуло? Обелиск?

— Это Июльская колонна, — отвечает Штейнбах. — Там была когда-то Бастилия Революция началась здесь.

Маня быстро опускает окно. Высовывается и глядит на колонну, скрывающуюся в тумане. Ребенок кашляет.

— Маня, закрой окно! Мы не поедем далеко, Марк Александрович. Я боюсь за Ниночку…

— И у нас нет денег, — холодно бросает Маня, предвидя возражения. — Вон я вижу вывеску. «Hotel»[88]. Остановимся здесь.

— Наверно, дешево, — говорит фрау Кеслер.

Штейнбах молчит, чувствуя свое бессилие.

Бесконечная лестница. Пыль, грязь. Лифта нет.

— В шестом этаже есть две комнаты, — говорит хозяин, — одна для madame и monsieur, другая…

— Нам нужно три, — перебивает Штейнбах.

— Как жаль! Здесь жили русские, они уехали только вчера. Третья комната освободится через два дня. Если madame и monsieur согласятся потесниться на две ночи…

Маня снимает шляпу и видит дверь на крошечный балкон. Она быстро отпирает ее. Штейнбах выходит за нею.

Они одни. Точно висят в воздухе. Под ними, далеко внизу, грохочет трамвай. Из тумана вдали встают какие-то грандиозные очертания. Вон влево высится что-то. Быть может, тот самый обелиск? Небо багровое вдали от электричества. Париж…

— Как хорошо! — говорит она. И протягивает ему руку.

— Поедем куда-нибудь сейчас, Маня…

— Нет, я устала. И мне надо остаться одной.

— Опять?… Ты будешь думать… И все о том же?

— Нет!

И только… Но он верит звуку этого голоса, этой новой интонации. В ней не только горечь утраченного. В ней сила торжествующего самосознания.

В темноте он не видит ее лица. Но он изучил его. Изучил хорошо. Он вспоминает линию ее рта, новую черту в уголке ее губ, которую он заметил только вчера, когда они сели в поезд.

Что может быть красноречивее этих линий? Мы встречаемся с людьми и говорим: «Он состарился…» А между тем овал лица, румянец, волосы, смех, голос — все осталось неизменным. В чем же загадка? Мы смотрим в глаза. Мы видим губы. Только они выдают тайну пережитого. И кто умеет читать в лицах, тому одна горькая черточка, один опустившийся уголок цветущих, еще недавно улыбавшихся уст скажут больше, чем самая страстная исповедь. И Штейнбах вспоминает, что сказал отец его, этот скептик, презиравший людей:

вернуться

88

Гостиница (франц.).