— Поди, не узнаешь меня, боярин? — спрашивает улыбчиво.

Олуфьев молчит и ждет.

— Посольство к царю картлийскому Теймуразу помнишь ли? На дареного скакуна арабского царя подсадить хотел, а он в гнев впал, нагайкой меня чуть было…

— Федька? — говорит Олуфьев и памятью своей удивлен.

Мужик руками взмахивает в восхищении, языком цокает.

— Вот это да! Что имя вспомнишь, на то и надежды не было, годов-то сколько прошло! Ты ж, Андрей Петрович, разве плечами крепче стал да ликом сумрачней, а без того весь сам собой…

Черномазый казачина, что стоит перед Олуфьевым, тогда еще и казаком не был — казачонком всего лишь, и вот поди ж ты, как заматерел, но узнался-таки…

— Чего хочешь? — нарочито хмуро спрашивает Олуфьев, не желая слабости душевной, каковая, только дай волю воспоминаниям всяким, вмиг мужа в бабу плаксивую превратить может.

— От Хохлова я к тебе… С Терека… — отвечает казак, улыбку с морды, как маску, снявший.

— Бумага есть?

— Хотел Василий Данилыч бумагу писать, да отдумал. В степи ногаи хватают кого ни попадя, по правому берегу Ивашкины черкасы лютуют, так что слово мне велено говорить тебе, боярин.

— Говори.

— Может, отойдем куда, место больно поганое, под берег, а?

Распинав взвизгивающих свиней, вдоль помойного слива они идут к берегу, но могли бы никуда не ходить. Что сказано будет, Олуфьев знает, ишь как Заруцкого помянул: казацкая рожа, Ивашка! Давно ли Терек Заруцкому и Марине в верности клялся, гонцов слал, что ни месяц, посулами кормил. Воевода Головин Марининому сыну-несмышленышу подарок дорогой посылал — часы немецкие карманные. Сапега, помнится, такими хвалился… На кого ж теперь Заруцкому надежду класть? На Иштарека да на шаха Аббаса? Ногаям нешто верить можно? А шах с Москвой ссоры не захочет, одно дело, когда смута, но другое — когда царь, земщиной призванный, когда вся земля ему крест целовала и смуте анафема…

На берегу Олуфьев отыскивает лодку с проломанным днищем, садится, чтобы при разговоре казацкой рожи не видеть и своих дум нечаянным взглядом не открыть…

— Велено сказывать, — забубнил сбоку казак, — что Терек царю московскому Михаилу Романову крест целовал, а из Москвы великое прощение царское получено за прежнее воровство. Богатое довольствие из товаров разных, оружие, селитра и жалованье серебром идет от царя, а нам должно без промедления идти на Астрахань и промышлять Заруцкого с Мариной и воренком ее…

— Ну ты, холоп, как смеешь!…

Олуфьев на ногах, сабля наголо, а лик, надо понимать, свиреп, если казак отшатывается резко и шапка его дурацкая с головы слетает. Но едва ли испуган. Подбирая шапку, бормочет с угрюмой дерзостью.

— Ежели я и холоп, то не твой, Андрей Петрович. А слово тебе говорю не мое, а хохловское, нешто посмел бы я свое слово, так что не гневайся зря. Говорить далее али как?

Олуфьев ждет, пока кровь с лица схлынет, отходит на шаг-другой, рукой знак дает, говори, мол…

— Еще велено сказать мне, что он, Хохлов, добро твое навечно помнит, как ты ему жизнь спас, потому перед воеводой Головиным отмолил, чтоб тебя, боярин, в воровской список не внесли и чести урону не ставили, и, коли пожелаешь да поспешишь в Казань к князю Одоевскому или к нам на Терек, быть тебе в достоинстве твоем без иску и начету. Говорить велено еще, что Астрахани не устоять и Заруцкому в ней не усидеть, потому как сила придет великая со всей Руси, и тебе прилично бы вразумить Заруцкого и Марину, чтоб без крови отдались волею своей на милость Божию и царскую, а что государь наш милостив, о том вестей верных много… — Казак умолк было, кашлянул громко и другим голосом, радостным и зычным, добавил: — Вот, все сказал, как Василий Никитич велел. Почитай, полдня в башку укладывал, чтоб слово в слово…

— Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.

— Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…

Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян — в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!

— Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.

Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.

Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, — разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?

В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь — дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь — можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси — на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…

Что ж, надо идти к Марине, к Заруцкому. Должно им знать, что Хохлов, а с ним и Терек весь предался Романову. Вороной, беду каркающей, суждено предстать Олуфьеву пред несчастной царицей, в очи ей взглянуть не посмеет…

Жалость, если она болью в сердце и дыханию взахват, если ладони, хоть отруби их, тянутся к лицу и волосам, чтоб только коснуться ее лица и ее волос, и когда не знаешь, то ли на колени пасть, то ли закрыть ее спиной своей от всего света, враждой, как сыростью, насыщенного, когда рана и смерть — меньшая мука, чем слезы в ее глазах, — постыдно ли сие состояние мужа, от рождения к ратному делу призванного, с конем да саблей обрученного?

Постыдно, однако ж… Таиться надобно в чувствах подобных, воля через них ломается, дела ж нынче таковы, что слабость с изменой поравнена, потому ни голосом, ни ликом слабости не являть — так решает Олуфьев и спешит в крепость Никольскими воротами. Здесь, за воротами, — порядок. Верные Заруцкому донцы держат караулы у всех ворот и на башнях — змее не проползти. У воеводских хором в карауле атаман Карамышев, злодей из злодеев, при Заруцком он — что Мал юта Скуратов при царе Иване, на любое черное дело с превеликой охотой, но при этом в отличие от прочих казаков и атаманов — руками чист, не интересны ему серебро и злато, ткани богатые и кони породистые, едина радость черной душе — чью-либо голову коротким рывком сабли так, чтоб голова не слетела с плеч горшком, но, срубленная, продержалась на плечах, пока обезглавленный коленями в землю не воткнется, а палач саблю в ножны не закинет. Олуфьева, впрочем, как и всех бояр, почитает за изменников, до времени на чистую воду не выведенных. При встрече щурится задумчиво, словно к голове примеряется и прикидывает, сколько вот эта, будучи срубленной, на плечах продержится… Ранее обходил его взглядом Олуфьев, ныне же иначе — ныне прежде верного Заруцкому, а значит, и Марине человека видел в Карамышеве и каждого такого верного обласкать был готов, когда б тот в ласке нуждался…