— Смотли, — кричит тоненько, — какая!

Казановская тычит Олуфьева в бок, подмигивает и вопрошает паненка-царевича:

— И кого бы сабелькой сей порубить надобно?

Мальчонка напрягается личиком, ну совсем как у Марины бывает — бровки к переносице почти в срост — и отвечает заученно:

— Миску Ломанова, узулпатола подлого, вот кого!

Олуфьева такая забава не тешит, печалит скорее, но виду не подает, сабельку на остроту проверяет, цокает языком восхищенно, в ножны вставить помогает. Царевичу, однако же, скучно со взрослыми. В детской его ждут два казачонка, которыми он командует в играх и щедрит сладостями за послушание. Потискав, Олуфьев отпускает его, паненок снова обретает чинный вид и удаляется, сопровождаемый няньками, в достоинстве, как и положено царевичу. Казановская закатывает глазищи, вздыхает тяжко и бубнит басом:

— Добро уж, приведу тебе вепря донского… Этот хоть вепрь, а тот, тушинский, скажу тебе, боярин, чистая свинья был. Натерпелась Маринушка с ним. Свински жил, свински сдох! Жди, медок допивай.

Да, о тушинском Дмитрии с Казановской не поспоришь. То ли не диво! Что за лихость в самых подлых людишках проснулась? Откуда смелость такая взялась, чтобы царями называться! Давно ль от грязи дорожной лбы боялись оторвать при царском поезде, давно ль не то чтобы слова, мысли воровские, давясь, заглатывали, и не для черного люда — для бояр и дворян разве не был Государь помазанником избранным, людской хуле неподсудным? И вдруг один за другим, холопы из холопов, объявляют себя царями и ни Божьего суда не боятся, ни людского. Первый и последний, кто к хуле нетерпим был, так этот, который Отрепьев. Когда Осипов публично вором и расстригой поносил его при боярах и людях служивых, побледнел самозванец, а бородавки на лице кровью налились, на губе пот выступил и колено одно дрожало — и не от одного гнева было то, по душе не гневлив был польский выпестуй, — стыд знал за собой… Но, знать, то было лишь началом великой смуты, только начинался позор московский…

Всяк по себе отмеривает… Род Олуфьевых, по старым сказкам, от Рюриковичей и Гедиминовичей начало ведет. Но вот пытается представить Олуфьев, что дерзнул он на трон посягнуть, пытается представить и не может, не воображается такое. Был боярин, все боярином знали — и вдруг нате вам — трон хочу и о том право свое заявляю, гей, народец русский, под мои самотворные стяги! Чего не хватило бы, чтобы осатанеть? Смелости? Дерзости? Или все-таки совесть христианская хамское слово из горла не выпустит? Тогда все эти самозванцы — почитай, с дюжину их наобъявлялось за семь-восемь годов смуты, — отчего ж наплодились они в земле русской? А если опять же от себя мерить, почему ушел с Мариной и в списки воровские попал вместо того, чтобы с Трубецким или Пожарским поляков из Москвы выкуривать? Благо, кончается на нем род Олуфьевых, потомкам стыда не иметь… А Марина в грамотах и на сходах тушинского вора за Дмитрия признала — по чести боярской должно ли было способствовать ей в сем деле нечистом? Одно оправдание — сколько именитых людей московских к самозванцу пристало! Романовы нынешние и те там побывали и руки к воровским письмам прикладывали, людей московских и украинских к смуте подбивая…

А сам вор тушинский, от Федьки Плещеева слух шел, будто он не иначе, как сын князя Курбского и литвинки безродной, да только не могло того статься, чтобы Курбский хотя бы и выблядку малой доли чести своей не передал. Быдло есть быдло! Но когда быдло на себя корону царскую тянет — то ль не светопреставление! Только другое, еще более дивное подметил Олуфьев во времена мытарств с тушинским Дмитрием. Ведь поначалу — о том Марина говорила — супруг ее второй ни в ратном деле, ни в посольском, ни в земском никаких понятий не имел, оттого Рожинский и верховодил в Тушине. Но потом-то что откуда взялось! Ну письма да отписки по землям и вотчинам — то, можно сказать, дело рук писарей-словознатцев. Однако ж, будучи посланным Мариной в село Коломенское, где по ту пору тушинец лагерем стоял, сам Олуфьев с голоса самозванца списывал ответ Марине и слогу вчерашнего холопа дивился. На военном совете присутствие имел — верности мнения и разумности приказов изумлялся. Даже стать у сутулого и кривобокого объявилась. Сие диво одно объяснение иметь может: в соискании царства любой преуспеть сумеет, коли дерзостью одержим, и все-то у него будет ладно и успешно… до поры. Но надо так думать, что царствовать — это не просто управлять, но править, отцовствовать, а на то особый дар требуем. Самозванство — оно только до поры успешно. Обличием да манерами всяк обмануться может, но коли дара нет, исторгнуто сие имя будет из уст людских, как яство ложное из уст человечьих. Исторгнут будет и не поймет почему. К Господу возопит в мольбе или гневе — пошто в самом успехе повергнут, ведь и в том, и в сем прочих превзошел. Несправедливо, Господи! Но ни от Бога, ни от человека ответа не получит, потому как ответ не в слове, а в деле, что уже свершилось, слово же, знать, прежде звучало, да услышано не было в тщете… Всякому верное слово в душе сказывается, но не всякий слышит… И сам он, боярин рода именитого, своего слова тоже вовремя не услышал…

Заруцкий не просто входит в гостиную, он является в блеске одежд парадных и при сабле в золоченых ножнах, подаренной ему Сигизмундом под Смоленском за верность Речи Посполитой, которую не успел и доказать толком. Вороньи зрачки его сверкают черным огнем — чем не царственность! Царь Василий Шуйский рядом жалок был бы…

— Любишь ты, боярин, не ко времени являться. Сказывай.

Голосом зычен и высокомерен, на Олуфьева глядит, прищурясь недобро, но при том нет в свите Марины другого человека, к которому Заруцкий вышел бы по зову, другой кто и не посмел бы…

— Худые вести имею, Иван Мартыныч. Терек отложился. Хохлов войско готовит на Астрахань, может, уже идет. Из верных рук получил вести сии.

Заруцкий глаза до полу опускает, голову наклонил, рука подрагивает на рукояти сабли. Идет к столу, к тому, что под алым сукном у стены безоконной, садится на стол, скатерть скомкав, Олуфьеву указывает жестом на кресло, что у другого стола. На расстоянии говорить хочет. Но Олуфьев и без того удивлен, ярости ждал от атамана, брани и проклятий, отчаяния его боялся. Воистину не скучно с атаманом Заруцким!

— Мне, боярин, о том еще с масленицы ведомо. Или ты думаешь, моих людей при Хохлове нет? В марте еще учуял недоброе, послал атамана Черного с людьми на Терек, чтоб Головина повязали и ко мне доставили. Людей же моих побили головинские стрельцы. Черный успел три сотни казаков терских увести от Головина, их юртовские татары перехватили и по сей день держат где-то в степи, знаю только, что Черного конями порвали. Вот так-то, боярин. Царице про то уже пора знать, да не решусь… Однако ж надо… Ты у ней, как понимаю, в сердечном доверии, вот на тебя и свалю ношу сию. Не сегодня токмо. Сегодня день вестей добрых. Про Иштарека слышал? А из Казани человек мой дослал, что Одоевский все лето на месте стоять намерен, боится меня пузач. Под Воронежем, когда б черкасы не дрогнули, быть ему в позоре. Сейчас главная сила его — стрельцы приказа Пальчикова да Вельяминова, конницы же совсем мало, против донцов моих да Иштарека где им!

Олуфьев сконфужен, растерян, даже уязвлен недооценкой Заруцкого, оттого-то, наверное, спешит возразить:

— Не будет Одоевский все лето стоять, Москва не даст. Хохлов двинется, и Одоевский выступит. Не иначе как в мае осаду ждать.

Но Заруцкий на спор не идет и тем словно дразнит.

— Что будет делать Одоевский — то дело второе, боярин. К концу мая мы будем в Самаре. Знаю, талдычишь царице, что смуте конец….

Слезает со стола, почти сдергивая скатерть, подходит к Олуфьеву, садится рядом, взглядом вперивается.

— А что есть смута? Слово сие Ермоген крикливый придумал, а Дионисий Троицкий подхватил. По их речам да писаниям судить ежели, то народец наш православный от Бога и царей московских отпал, воровству предался да измене, и оттого-де все беды на Руси. А вот и брешут пастыри! То Годунов у законного наследника трон уворовал, а вы, бояре да знать прочая, воровству добро дали по выгоде своей и корысти. А черный люд — он под ярмом, ему понимания не дано, что есть правда. Иное дело мы, казаки. Мы за правду и встали…