Шевеля обвислыми усами, Карамышев говорит Олуфьеву с небрежением, что царица с атаманом никого не принимают, потому что с Иштарековыми аманатами[2] обедают, а после в пыточную идут. Олуфьев не настаивает, даже рад, что отсрочено время для дурных вестей, от парадного крыльца сворачивает влево к черному ходу, где в покоях царицыных фрейлин всегда рада видеть его, напоить и накормить женщина лошадиного облика, но добрейшая из добрейших — Барбара Казановская, матерински полюбившая Олуфьева после оказии под Епифанью.

Гостиная в покоях фрейлины Казановской тесна и неуютна, похоже, стащена сюда добрая половина мебели воеводских хором. Вдоль стен — лавки-лари, на стенах казенки, скрыни, поставцы. В переднем углу под распятием — два горбатых кованых сундука, за ними большой крашеный липовый стол под алым сукном, в центре еще один стол, дубовый с резными ножками под зеленым сукном, вокруг него три кресла разной масти, в простенках стрельчатых окон позолоченные подсвечники, под одним из них зеркало большого размера в искусной оправе: пани Казановская любит видеть себя в зеркале, должно быть, чтоб всякий раз удивляться своему облику — капризу природы.

— Мой Боже! Пан Анджей! — вскрикивает она и хлопает ладонями-лопатами по бедрам.

Немедля начинается суета с угощением, подключается Милица, обожающая Олуфьева, предлагается и то, и другое, он, из корчмы пришедший, отнекивается и оправдывается, и сходятся наконец на орешках грецких и медке. На серебряном подносе подавшая угощение Милица тут же изгоняется прочь, и пани Казановская готова приступить к жалобам, коими она в изобилии потчует Олуфьева всякий раз, как он появляется тут. Но он же не просто так, а по делу пришел, потому спрашивает, чем царица занята, и Казановская с гордостью, словно в том ее заслуга, объясняет, что хан Иштарек, как по уговору было, прислал своих косоглазых сыновей в аманаты, что с ними двадцать сотен ногайцев прибыли для дела против Одоевского и что Урусова, врага Иштарека, повелела царица опять в подвал бросить, но казнить его, как Иштарек требует, чтоб навсегда избавиться от соперника, не хочет, и правильно делает: пусть Иштарек страх имеет и о воровстве не подумывает.

На том добрые вести кончаются, Казановская закатывает глаза к потолку, качает сокрушенно головой, хруст пальцами такой вершит, будто стрелы татарские переламывает. Олуфьев попивает медок из хрустального бокала и слушает причитания фрейлины о позоре, что учинил персидский шах поганый с Мариниными посольскими людьми — мало того, что в Дербенте продержал без корма и помощи, в дорогу на Тегеран на двадцать человек пять ослов отрядил, пся крев, а все то было по шепоту подлому купца московского со двора Мстиславских Петьки Кожевникова, который во всем посольству дорогу забегал и вред чинил наветами лживыми. Из Дербента на Астрахань уходя, оставил Яшка Гладков детей боярских братьев Павлиновых, чтоб словили собаку Милославского и язык ему усекли под корень. А шах-то, поганец, песий сын, Муртаха сказывает, к Иштареку подъезжал, дочку его косоглазую за своего сына Сефи-Мурзу сватал, а сам с глазу на глаз у Муртазы выпытывал про царицу нашу, дескать, лицом хороша ли и руки горячи ли, и намеки всякие пакостные высказывал…

Далее, как всегда, следует страстная молитва Казановской о погибели и позоре прочим изменникам Марининым и особое прошение к Господу о покарании рода Романовых — Олуфьев предполагает, что сиим прошением начинается и им же заканчивается всякий день зычноголосой фрейлины. Еще он дивится тому, что знал заранее о неуспехе персидской затеи, как и о том, что Терек отпадет, — значит, все же дано ему кой-какое понимание, чего у других нет, у Заруцкого хотя бы! Впрочем, что Заруцкий! Холоп, в люди выбившийся. Но Марина… ведь умна… Что тогда вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишен, а кому открыта суть, тот пользовать ее не может?

Получается, что жизнь — великое унижение разуму, как девка походная, презираешь ее, но тащишь за собой в обозе и порубить иного готов, кто отобрать вознамерится…

Разгадка обиды сей в имени Господа, так святые мужи учат, и к учению ихнему доверие имеется, потому как созерцание им дано великое через их подвиги, простому человеку непосильные. Но чтоб хотя бы подумать о том, и то время нужно и души благоприятное думам состояние. А когда человек земным делом озабочен, когда спереди враг, а сзади соперник, когда если ближнего не разглядишь, то дальнего и вовсе увидеть не успеешь, когда что свист нагайки, что блеск сабли, что вопль, что крик — все едино и нет воли своей ни в славе, ни в позоре, тогда молитву и ту творишь торопливее, чем пищу жуешь…

— Ни вьесце ниц? — вопрошает громко пани Казановская и хлопает ладонями…

— Ни вьем… — поспешно отвечает Олуфьев, прослушавший речь ее и пристыженный тем.

— Тож правда! Пан Мнишек Сигизмунду бумагу дал, что никакого содействия дочери творить не будет и письма ее его королевскому высочеству представлять обязуется немедля по получении! И в том честь шляхетская, пан Анджей, чтоб от дочери отрекаться пред всем миром?… Так то ж: разумею, в последние времена живем? Отец Николае Мело да кармелит Иван-Фаддей сказывали, что в Персии у одного язычника и разбойника стигматы открылись, они его крестили по римскому обряду и в Рим отправили с опекой. А еще в Казани Матка Бозка на русинской иконе слезами залилась при всем приходе… Ежели последние времена, пан Анджей, так, полагаю, не оставит Господь наш всемогущий бедную пани мою?…

— Я не оставлю, только за себя говорить могу… — бормочет Олуфьев и прячет глаза.

— То вядомо, — нежно говорит Казановская, пальцами касаясь руки Олуфьева, — от давно пани моя пану в око впала… Будь рыцарем ей, то чистое дело Господь узрит…

На этих словах Олуфьев вспоминает, зачем пришел, и упрашивает Казановскую выманить Заруцкого на важный разговор и чтоб царица о том не слышала и не тревожилась. Фрейлина капризничает, не желает лишний раз рожу казацкую с дурным дыханием пред собой иметь, но лукавит, просто боится Заруцкого, зверем, к бешенству склонным, видится ей казацкий атаман, покровитель Маринин, и красоту его мужицкую, от которой прочие фрейлины и няньки Маринины приседают, бледнея, не признает и по-верблюжьи плюется, когда о том речь заходит. Продолжая упрямиться, Казановская требует, чтобы Олуфьев сперва царевича приласкал, потому как его давно уже на люди не выводят, словно он и не царевич вовсе, и все то, конечно, козни Заруцкого, который не иначе как сам помышляет себя царем Дмитрием огласить, о чем будто бы и была уже однажды бумага писана, да патер Савицкий отговорил и царица не одобрила…

Олуфьев соглашается, и Казановская шуршащим помелом выметывается в распашные двери горницы. Олуфьев досадует на себя, что о гостинце для царевича не подумал, что вообще в мыслях его нет сына Марины, а должен быть, потому как не отделить ее от сына, да И грешно сие отделение, но что поделать, если нет в душе доброты к отроку — всю Марине отдал без остатка. Одна только радость очам — нет в мальчонке ничего от тушинского самозванца, ну ничегошеньки нет, словно зачат непорочно. Все Маринино: глаза, лоб, носик остренький и подбородок с ямочкой, пугается и смеется, как Марина, и когда плачет, не кривится ртом, как всякий ребенок, но, как Марина — одними глазами, и только губы дрожат часто-часто…

Вот в дверях появляется сперва старшая нянька Дарья Клюева, вдова сына боярского, порубленного под Лебедянью, за ней дородная татарка, в крещении Марфа, за ними уже царевич в атласном камзольчике, в туфельках польского образца и при сабельке в ножнах. Крохотный паненок старается сберечь на личике царственное выражение, каковому уже обучен няньками, и честь, оказанную ему поторопившимся навстречу Олуфьевым, принимает, как подобает урожденному царевичу, и даже с гримаской благожелания. Но не по годам сие упражнение — едва четвертый годок пошел, — мордашка счастливой улыбкой расцветает, выдергивает он из позолоченных ножен сабельку свою, машет ею, цепляясь за нянькины ферязи.

вернуться

2

Аманаты — заложники.