Жестом да хмуростью бровей Марина пресекает возражения Казановской по поводу прогулки. Соглашается лишь по причине ветрености погоды надеть красный опашень с бобровым ожерельем, позволяет застегнуть сверху донизу все пуговицы и не противится тому, что Казановская готовится лично сопроводить ее до стены. В громадной телогрее, подбитой дешевым мехом, Казановская смешна, и Марина знает, что рядом с нянькой-фрейлиной смотрится и видится еще более хрупкой и уязвимой, и такая видимость полезна — всяк мыслящий, увидев их рядом, лишний раз уверится в том, что высокого духа обретение есть удел избранных, в том ноша их тяжкая и славная. Одним радости и утехи мирские и человечьи, другим — ноша крестная до победной Голгофы…

Последняя мысль не показалась удачной. Марина вырывает руку из цепких пальцев Казановской и велит ей остаться, когда та взвывает ослицей, топает на нее ногами и выбегает в сенную дверь. На крыльце застывает, пораженная давно уж не виденной предпоходной суматохой. У зелейного двора, у воеводских хором, у ворот Троицкого монастыря — везде подводы. По недостатку лошадей телеги вкатывают и выкатывают сами казаки и всякие люди служивые; загруженные мешками, тюками, сундуками телеги, переплетясь оглоблями, перегородили улицу к Красным воротам, дюжина конных казаков мечутся меж подвод, бранятся, вопят, друг другу карами грозятся; из Архиерейской башни выкатывают-вытаскивают на руках пушки малого калибра; в печурах тоже возня — свалка добра казацкого, ближних печур на все полусотни не хватает, каждая ведь сама по себе — скандалят, только что за сабли не хватаются; под пряслом южной стены купчишки всякие да маркитанты со скарбом — и там гомон и крики.

Во многих сражениях, больших и малых, случалось Марине участвовать или, пребывая отдаль, видеть стихию сечи, когда, казалось бы, никакого разумного действия ни в ком, только ярость, лихость и одна тупая сила на другую… Но всегда опытным глазом умела разглядеть смысл и замысел, а часто и предугадать исход, как это было под Воронежем, к примеру, она раньше Валевского почувствовала, что черкасы его вот-вот сломятся и погубят дело, как и случилось. А в лагере Сапеги под Дмитровом — не только угадала, но вовремя вмешалась, сама на вал под пули вышла… Но зато такая, как нынче, предпоходная суматоха-суета всякий раз приводила Марину в состояние паники, не верилось, что сей хаос людской способен восстановиться в порядок, необходимый всякому войску, и всегда один и тот же страх в душе: чтобы тот, кто враг, не догадался воспользоваться и напасть… И сейчас, сию минуту ей показалось, что слышит за стенами кремля рокот вражеского вала, катящегося на стены, и завопила бы истошно, поддайся еще чуть-чуть чувству глупому. Но превозмогла, огляделась придирчиво и видит теперь, что в печурах с бойницами пушки и пушкари на месте и от общей суеты как бы сами по себе, что затинщики с пищалями по пряслу рассыпаны что с южной, что с северной стороны, и пусть не видит, но чувствует, что башни кремлевские — они тоже на страже и готовы в любой момент огрызнуться огнем и свинцом, и в сей момент не Бога благодарит, но Заруцкого и атаманов его, что они есть, что знают дело, что ей можно не вникать и полностью положиться на них.

Успокоившись, замечает теперь только, что не два, как обычно, а четыре бравых казака сегодня в ее охране, сходит к ним с крыльца, в лицо каждого всматривается придирчиво и, в лицах их ничего, кроме верности и любви, не обнаружив, заговаривает с ними ласково и просто.

— А что, братцы донцы, не страшно град сей покидать? Чай, не медами Самара встречать будет?

Магию тихого голоса своего знает и улыбается растерянности казацкой. Тот, что постарше, усатый, бровастый, в ладно скроенной чуге червчатого отлива, в лихо заломленной шапке дорогого меха, одна рука на рукояти сабли, другая — на пистоле за поясом-кушаком, этому не привыкать говорить с господами.

— Не первый год правим тебе, царица! Нешто теперь отступимся?

— Как имя твое?

— Рукин Семен я. В Дедилове-граде, если помнишь, аргамака тебе добывал, когда серому твоему пуля копыто отстрелила.

И серого своего любимца, и аргамака капризного Марина помнит, а Рукина нет, но кивает радостно, под локоть берет казака и просит объяснить, зачем подвод столько нагружено, если рекой на Самару идем.

— Так то просто, царица, — отвечает с важностью, — ночью разом выйдем из крепости, погрузимся на струги, подводы запалим на берегу, пусть думают, что струги горят. Пушкарей придержим с несколькими пушками, чтоб засветло пальбой обмануть ворье астраханское. Пока опомнятся, мы уже в Болде будем. Марина надеется, что казак станет отговаривать ее от прогулки по пряслу, да только, похоже, пуста надежда, уверовало казачье в неуязвимость своей царицы. Того и хотела, а все ж от лишнего заботливого слова не отказалась бы…

Когда подходит к стене, из бойницы ближней печуры бьет в нос запах гари, и он приятен ей, этот запах, или просто очень хорошо знаком, как запах лошадиного пота или сгоревшей селитры, и крови даже, человечьей и лошадиной… На прясле из первого же проема в городне глянула на посады и не узнала. Низовой ветер выстелил дымы по-над городом и вдоль улиц, и вдоль Волги полоса дымная. Славно поработали пушкари Заруцкого. Но где-то там, за земляным валом, людишки посадские бунтующие, стрельцы-изменники, татарва разная — затаились, подмоги ждут, и подмога, наверное, уже близка. Если вглядеться на другой берег, там тревожное шевеление кустов и камыша. Над прошлогодним серым камышом уже почти в рост новый зеленый камыш, здесь, на волжских берегах, он не такой, как на Днестре милом, там он нежен и чуток, там он свой, домашний, там он — покой и уют для глаза. Здесь же нагл и угрозлив, против легкого ветра да волны стеной стоит, волну гасит, от сильного ветра волне не кланяется, лишь гнется с лукавой податливостью да рокочет нутром утробно. И чайки, что к камышу слетаются от волны — крик их дик и противен слуху, не то что на Днестре — там он жалостлив и просящ, да и сами чайки на Днестре мельче, изящнее…

Затинщики, увидев Марину, приветствуют ее вздыманием тяжелых пищалей и криками, один пальнул на радостях, и другие засуетились, и вот уже по всему периметру пальба да крики, и внизу, где только что всяк свою заботу бранью отстаивал, там вмиг единение свершается всеобщее: казаки, стрельцы верные, люди обозные, купцы и челядь прочая — все славят царицу московскую Марию Юрьевну. На крыльце воеводских хором появляется Заруцкий, и в честь его летят в воздух шапки казачьи…

Марина меж тем дивится другому — несметности подвод, запрудивших улицы и площади кремля, и количеству всякого добра на них. Откуда ж набралось? Где хоронилось? И на что его столько всем этим людям, уходящим навстречу сечам кровавым и бессчетным? Ежели погибель — в могилу не заберешь. А когда победа — такие ли трофеи да награды ждут тех, кто был верен ей в труднейшие времена? Мысль о добре, о богатстве застревает в сознании, и Марина догадывается, к чему склоняется память ее. Ее ли, провинциальную шляхтенку, не поразила в свое время роскошь Вавельского королевского дворца в Кракове! Забыть ли, как зашлось сердечко в радостном трепете от блеска палат, от шуршания дорогих тканей, от таинственного мерцания перстней и ожерелий на пальцах и шеях придворной шляхты! Но как все это поблекло, какой жалкой мишурой обернулось, когда открылись ей богатства московского двора! Миллион злотых, что прислал царь Дмитрий с Афанасием Власьевым отцу согласно уговору на оплату долгов и отправку Марины в Москву, — этот присланный миллион даже распиской о получении не был оформлен, дескать, примите ради Христа на бедность вашу!

Деньги! Это слово, кажется, узнала она по значению в числе первых после матери да отца. Разве что воздух, которым дышала, только он никак не был привязан к деньгам. Все остальное ими одними измерялось, отмерялось, приобреталось и терялось. Холопы, шляхта и короли — все всегда нуждались в золотых и серебряных кругляшках, но больше всех, как ни странно — король, этот всегда нуждался, требовал и просил. Просил!