Марина проснулась, но лежит без движения, смотрит на Казановскую, и та поражена счастливой улыбкой на устах царицы.

— Глупая, — шепчет наконец Марина, — все хорошо, все как раз очень хорошо! Это вчера было плохо. А теперь уже скоро, совсем скоро! Не понимаешь — и не надо, мне верь! Будут говорить «худо! худо!» — а ты знай, что все скоро установится как должно, восемь лет ждали, еще немного подождем… А сейчас оставь меня… Нет, погоди! Вели одежды нарядные подать, в трапезной стол вели накрыть для всех, кого Бог пошлет по делу или по случаю, и не скупись… Атаман явится, будь с ним добра, у порога не держи… Ступай…

Как только затихает шарканье ног Казановской, Марина вслушивается в канонаду, которая слышится отчего-то не из окон, а через потолок и стены. Эту ратную музыку она знает по голосам: ухают вертлюжные затинные пушки, ахают пушки большого наряда, хрюкают отметные пушки-мортиры, треском рассыпаются фальконеты — Заруцкий громит посады и Белый город. Вот уже только большой наряд работает, а сквозь гул иной звук — рев людской. Это казаки через Пречистенские ворота вылазку свершают, порубят зазевавшихся, столкнут в Земляной город и вовремя, чтоб не увязнуть, назад по команде с крепостной стены. Все это уже было, все видено и многажды пережито, и теперь ни радости, ни волнения. Исход дела ныне не имеет никакого отношения к судьбе Марины, ее партия разыгрывается в другом месте, в иных сферах, и как же это приятно и радостно — не вникать, не волноваться, не участвовать ни сердцем, ни душой.

В спальню проникает запах, он тоже известен Марине — то запах огня. Горят посады. Быть пепелищу на месте града Астрахани. Марина помнит горящими Епифань и Елец, Лебедянь и Воронеж, Тулу и Коломну. Самое обычное дело ратное — горящие города. Ничего интересного. Человечишки умудряются не только не сгореть при этом, но и отстроиться заново в кратчайшие сроки — приходи и жги! Упрямство, с каким чернь цепляется за жизнь, за землю, — в том видится Марине нечто тупое, звериное, нечто, странным образом посягающее на ее права и судьбу. Разве не Божиим установлением раз и навсегда определено право господина на волю холопа. И когда чернь смеет жить сама по себе — в том попрание Закона и порушение основ.

Марина начинает раздражаться, но вовремя появляются Милица и Дарья с тазиком для умывания, и начинаются обычные утренние хлопоты, к тому же пушки более не грохочут, и скоро непременно появится Заруцкий с докладом. Отказываться от прогулки по пряслу Марина тоже не собирается, но пока не заикается о том, не желая выслушивать бабские ахи и причитания. Две русские оладьи с медом да молоко — весь ее завтрак. Зато на обед громкоголосно заказывает телятину, отчего Дарья испуганно крестится, Милица хихикает, а Казановская неодобрительно качает головой. Марина же более не намерена считаться с глупыми языческими обычаями москалей. Весь христианский мир ест телятину, а этим, видите ли, грех…

Заруцкий, как всегда, бодр и ликом лих, но победителем не смотрится. Дела, с его слов, худы, хотя чернь астраханская побита и толпами бежит из города, похоже, и сражаться особо не жаждет, ожидая скорой подмоги с Терека. Передовые отряды хохловские сумели уже где-то переправиться через Волгу и захватили все ахтубинские учуги. Табуны, что спаслись на правом берегу, угнаны ими же или юртовскими татарами. Была попытка пожечь и угнать струги, да с Божией помощью отбили с малым уроном.

После нескольких тяжких вздохов, обиженный равнодушным молчанием Марины, Заруцкий объявляет, что принял решение этой же ночью уйти из Астрахани вверх на Самару, быстрым ходом достичь ее и взять. Там, дождавшись казаков с Пошехонья и Белозерья, решать далее: на Дон ли подаваться или… Тут Заруцкий щурится зрачками и говорит, еле слова цедя, словно только что до сей думы додумался.

— Или, может, аманатов Иштарековых поменять на коней да быстрым рейдом через украинские города под Смоленск к Сигизмунду? Не успеет Москва новое войско собрать, а Одоевскому за нами не угнаться, как полагаешь?

На поклон к Сигизмунду?! Ранее от такого предложения взорвалась бы гневом — да не теперь. Опыт быстрых рейдов у Заруцкого есть, места и дороги известны, деревянные крепостишки украинских городов им же сожжены не по разу, укрепиться едва ли успели… Волгари с Тереней Усом, понятно, будут против… Но вообще-то как знать… Только если к Сигизмунду, значит, не быть ей в Москве! Ранее через громы небесные искушали ее бесы, сейчас через военную думку Заруцкого. Что ж, громы заманивали ее на Крымскую башню, она пришла, и громы упали за Волгу. Заруцкий зовет в Польшу! Только знает и Господь, что в Польше конец ее дела. Значит, так или иначе, не допустит, а ей лишь смиренно полагаться следует на Его волю.

— Думаю, правильно мыслишь, атаман, — говорит спокойно Марина и позволяет ему, обрадованному, коснуться своих плеч, плечами же и откликается на его прикосновение. — Ты войском моим командуешь, тебе и решать. Если сегодня в ночь уходим, собираться надо? Или к утру? Тогда, может быть, найдешь время, ввечеру зайдешь, побудем перед дорогой…

Лежащие на ее плечах руки атамана вмиг наливаются тяжестью, чуть-чуть сползают с плеч, и в крепких, но не грубых тисках его рук она прямо с лавки взмывает в воздух, под потолок, выше его чубастой головы, а потом, оттуда, с высоты, отпущенная, падает ему на грудь и, хотя знает эту его шутку-проделку, поддается, взвизгивает в испуге, обхватив руками его шею. Ведь какой мужчина! Медведь! Да только, ежели другой меркой, вся могучесть его не многим более комариной, у комара тоже свой смысл жизни, но шлепок небрежный — и лишь грязный след от смысла. Как распорядится длань Господня с атамановой жизнью, не предугадать, но коль привязан оказался к ее судьбе, строже Божьего суда ее суду быть неуместно и неумно. Ей вообще более никого не судить, но лишь смиренно полагаться на разумение Божие, не пытаясь понять его…

Заруцкий удаляется счастливый. У порога вполуоборот взгляд многозначительный. И тоже ведь с каким-то смыслом сотворяет природа красавцев подобных! Когда урод, сие понятно — за грехи чужие или родственные. А красота — она же должна быть кому-то на радость, на большую радость. Не забыть Марине выражение лица ее старшей сестры Урсулы, когда та увидела Заруцкого. Муж Урсулы Константин Вишневецкий тоже не урод, и лих, и статен, но рядом с красавцем казаком… Урсула побледнела и зашептала, касаясь горячими губами Марининого уха: «Боже, какая несправедливость! Будь твой царь с ликом сего разбойника, весь мир в ноги пал бы ему! Берегись его, не на добро красота такая, на погибель, не иначе!» Марина тогда только посмеялась легко — разве понять сестре-простушке, что для Марины сам по себе мужчина, будь он хоть Аполлоном с лица, не иметь ему власти над ее душой, оттого как к иному душа призвана. И, однако ж, был какой-то потайной смысл в том, что изо всех, с кем свела судьба за годы мытарств по Московии, верным по сей день, и, возможно, на день решающий, остался и останется именно этот, лишь наполовину прирученный дикарь-казак.

Радостное, благоговейное волнение испытывает Марина, когда порою лишь на мгновение позволяет себе всмотреться в тайну Божьего замысла про свою судьбу. Сколько странных и таинственных совпадений ею уже подмечено и сколько еще выявится и наполнится истинным смыслом, и как-то потом все сведется к одному благому и великому! Ведь вот и появление сына князя Долгорукого — разве ж случайно? И многое, многое… В сентябре ей исполнится двадцать шесть… А когда в Москву царицей въезжала, девятнадцати не было… И вот еще загадка: ни повзрослевшей (тем более постаревшей); ни помудревшей за эти годы себя не чувствует.

Зеркало вот оно, и что? Лишь едва заметные морщинки у губ, лоб же чист, щеки — когда б не москальские вкусы, обязывающие краски не жалеть, — ни в каких румянах не нуждаются… Губы ей свои всегда не нравились… Нет, не всегда, это сестра Эмилия, с детства на страстях помешанная, сказала ей как-то, что такими, как у Марины, губами невозможно целоваться… Расплакалась тогда, ведь верно, две тонкие полоски, как ни выпячивай… Глупость эта забылась с первыми поцелуями Дмитрия… Но зато ее глаза — сколько тайных и явных побед свершено ими! В зеркале что увидишь? Да, большие, и все? Но что происходит в них такое, когда взглядом касаются они чужих глаз, отчего те, чужие, трепещут и, всего лишь мгновение назад равнодушные или только любопытные теплеют, откликаются, покоряются, и эта чужая покорность сладкой волной проникает в сердце и откладывается там затаенной радостью? Часто ли только для личной утехи пользовалась властью очей своих? Случалось… Но более всего для дела, которое без насилия над душой постепенно вытеснило из души все мелкое и личное, или, напротив, дело стало единственно личным, когда в полной мере осознала призванность к великому…