Изменить стиль страницы

Девочке было, значит, тринадцать лет, высокая для своего возраста, но худенькая, с едва заметной грудью. Волосы очень светлые, почти белые, лицо в висках широкое, в скулах — узкое, удлиненные белые щеки, узкая, гордая головка на длинной стройной шее; осанка прямая, ноги легкие, проворные — хрупкая, эфемерная красота, которая быстро вянет и опадает, как цветок, но сейчас, в тринадцать лет, что-то в ней еще сияло всем навстречу, что-то хрупкое, но искристое, как знойный или морозный блеск или снежный отсвет, вдруг озаривший кожу, — легкое мерцание, холод ли это был, зной ли, добро или зло, а может, неясно мерцающая смесь того и другого. Руки у нее тоже были красивые — загорелые, шершавые, длинные, тонкие, сильные девичьи руки со светлыми, сплошь в белых пятнышках, ломкими, слабыми ногтями… В школе она была красивее всех и могла бы заполучить кого угодно; даже и ребята много старше только и мечтали проводить ее от школьной калитки до дома; но она проходила мимо, прямая как стрелка, словно танцуя. Одна — пока как-то раз не сделала выбор. У них в школе был мальчик по имени Рубен, не такой, как другие. Народ твердил, что его надо бы поместить в приют, — однако он хоть и был не такой, как другие, а в глаза не бросался, находился аккурат на грани, так что в приют не запихнешь. Вот он и оставался в школе, учительница посадила его в угол, снабдив бумагой и цветными карандашами: он только и умел что рисовать, как маленький ребенок, был словно приговорен обретаться в школе, пока согласно метрике не выйдет из школьного возраста — подлинный его возраст это совсем другое дело. Правда, дети не особенно его донимали; он был миролюбив и довольно флегматичен, рот открывал редко и тогда лепетал как младенец, что попросту не могло никого обидеть; рассердить его было трудно, довести до слез тоже — Рубен, он и был Рубен, дети обычно к нему не приставали… Но вот красотка Турагрета сделала свой выбор, выпадавший за все и всяческие рамки; как-то раз ближе к весне, в зимнюю оттепель — на улице развезло, снежная каша хлюпала под ногами, в дальней дали дышало серо-зеленое море в низком, сыром, пахнущем водорослями тумане, — она прошла через весь двор прямиком к Рубену, да-да, прямиком, взяла его за руку и потянула за собой через двор за калитку. Изумленные лица окаймляли ее путь по двору. Рубен что-то залопотал; даже учительница и та испытующе смотрела на них в школьное окно — Рубен спотыкался, ему явно было страшно. Но Турагрета держала его за руку. Вот так, ближе к весне, все и началось. Двое детей вышли из школьной калитки и зашагали по дороге к морю и рыбной пристани, в холодном тумане среди мокрых ив.

После этого их жизнь в школе стала пыткой — саму Турагрету задевать никто не решался, боялись ее крепких кулаков, а она защищала его как могла. Но в ее отсутствие или когда у нее не хватало сил, ему доставалось на орехи; ярость отвергнутых не знала границ, и Рубена умывали то снегом, то грязью, а однажды заставили нюхать дохлую мышь, есть экскременты и пить мочу — он орал как зверь. Теперь его ни минуты не оставляли в покое; в классе, в своем углу, он вечно сидел с красными опухшими глазами, икал и тихонько шмыгал носом, чуть не весь урок всхлипывал после мучений, какие вытерпел в перемену.

Теперь же было лето. И девочка прижимала голову мальчика к своей груди, словно нежный, твердый, живой плод (губы, легонько шевелясь, тянулись к ней). Достопримечательный, завершенный, зрелый плод — его мир раз и навсегда принадлежал только ему одному и вообще не имел касательства к миру других, а если и был как-то связан с ним, то связь эта была очень смутная, неопределенная, увечная. Он был просто самим собой, она ласкала его; здесь царили покой и защищенность, он ничего не хотел от нее, просто радовался, что она рядом, что она — это она, вот такая, как есть; он благоговейно коснулся ее волос, светлых и теплых, — да, это она! Казалось, он не уставал изумляться, что все это она — и светлое, шелковистое, жаркое, и жесткие, игривые, манящие пальцы… Солнце искрилось в его глазах, будто пронизывая буроватое тинистое мелководье в зарослях камыша подле берега: теплые чистые пятна света, одиноко парящие в плодоносной илистой воде, кишащей живностью и взбаламученными песчинками — так солнечный луч в темной комнате полнится бездумно плавающими то вверх, то вниз пылинками. Эти глаза были частью плоского тяжелого лица с белой кожей и свежими губами; но череп слишком узкий, кверху заостренный, покрытый угольно-черными шелковистыми волосами, а лоб низкий — узкая полоска над густыми бровями. Свежие губы казались припухшими, чересчур мокрыми и красными — он все время их облизывал, и вдобавок грыз ногти, и вдобавок большая пухлая детская рука то и дело опускалась, чтобы сомкнуться вокруг недоразвитого, слабенького члена, несоразмерного такому крупному, неуклюжему телу (он был одного роста с девочкой, но вдвое шире, пухлый, младенчески толстый), — маленький, спокойно-теплый червячок легонько шевелился, изгибался в плоской, тяжелой, жаркой, мясистой ладони. По всему телу сеялся теплый песок, беззвучное солнце. Водоросли, вода, свет, запахи пылали огнем. (Лишь порой — как бы поскользнувшись и выпав из сна — она вдруг проваливалась в трещину ледяного одиночества, ах, они говорили на разных языках, даже и тела вдруг делались до ужаса разными, каждое само по себе, под солнцем).

Да, он был вот такой, как есть.

Но она выбрала его сама, никто за нее не решал.

Решать самой было для девочки очень важно, чуть ли не важнее всего. Быть самой собою, а не кем-то еще — и не чьей-то еще.

Итак, жизнь пойдет размеренно, по порядку. Поверхность нужно будет уплотнять и сглаживать, девочку — воспитывать и усмирять, жизнь пойдет тем путем, каким он хочет, правильным, достойным, единственно возможным.

И девочка будет такая, как ему хочется, как он себе представляет, с ней надо как с молодым деревцем — обрезать, отсечь все лишнее: уж он-то знает, какие тут подстерегают разрушительные пороки, наследство непутевых людишек, всех этих проходимцев из барака, это надо будет обрезать; раз он совладал с чахоткой (ведь она казалась теперь бодрой, сильной, выносливой, как молодое деревце, ну, как ива, к примеру), то сумеет, поди, и душевную порчу убрать, все это распущенное, нечистое, корежащее.

Время сплошных тычков и побоев: он твердил себе, что это его долг, другого выхода нет, она же совершенно несносная, все в ней только знай себе плывет, танцует и шелковисто-мягко скользит в материнскую сторону, к тому самому, зыбкому, переменчивому, недоступному, — но с прежним холодным безжизненным отчаяньем все время чувствовал, что тычки и побои и все его воспитание не идут ей на пользу, ни от нотаций, ни от назидательных проповедей нет ни капли проку. Будто и он, отец, и само его существование не играют для нее роли, вроде как совершенно ей безразличны, да где она, собственно? — если бы ему вытянуть хоть одно-единственное небезразличное слово из этой скользкой шелковисто-гладкой серебристоволосой молчуньи девчонки… То-то он и выходил из терпения и давал волю рукам, видя, как ее лицо слегка кривится, челюсти слегка напрягаются, и ведь никакого улучшения, наоборот, он чувствовал, что теперь все почти безнадежно. Опоздал, времени уже в обрез. Время почти истекло. А он топчется в кромешном мраке и ничегошеньки не знает, даже не догадывается, как ему себя вести, чтобы не потерять ее, — а она все ускользает, ускользает.

Вдобавок он стал замечать, что люди как-то чудно поглядывали на него, когда он шел вместе с дочерью, — теперь-то она, что ни говори, обихожена и одета не хуже тех, у кого есть мать. Красивая, ровно стрекозка. Только вот люди, здороваясь с ними, глядели как-то злобно и насмешливо. А если он был один, без девочки, подходили: как, мол, там у тебя с дочкой? Спрашивали и ухмылялись. Ухмылялись.

Дело в том, что отвергнутые мальчишки не стали скрывать от взрослых, какой выбор сделала Турагрета. Они разболтали все это дома и вообще обсуждали при каждом удобном случае.