Изменить стиль страницы

Стена позади покойницы была законопачена тряпками и водорослями, грубая дощатая стена. Там, у этой стены, ее и положили в чистую постель, на суровом полотне подушки — незабудки с ручья, венок из водяных цветов, из болотных. Синева глаз в незабудках. Они смотрели и смотрели.

Потом пришлось впустить любопытных — надо же им посмотреть на битву, которая завершилась и не пожелала сказать свое имя, на грязь, на более чем скромное угощение. Человечий запах, густой и затхлый, черная кучка шаркающих ногами людей, настежь распахнутые двери горницы: там лицо, на котором разыгрывалась битва, совершенно неузнаваемое. Эту печать не сломаешь. — А девочка-то красавицей растет! — услыхал он. Густой человечий запах. Он сказал себе, решительно сказал, что ни один чужак более не переступит порог этого дома, разве только в самом крайнем случае. Отныне он и девочка остались одни, в своем общем мире, людям такого не понять (старик, конечно, тоже был здесь, но скорее сам по себе, в углу).

Жемчужина. Пленительно-прекрасная, пленительно-белая.

А в ней — такая белизна.

Мрачное здесь было место для ребенка. Сырое. От стен вечно тянуло землей и плесенью. Вязы шелестели над крышей, в роще — ольха с крупными, как нигде, сочными листьями. Ручей прятался под камнями. Текучая темная вода была совсем близко. Да, вон она, под камнями — спокойный, иссиня-черный, мрачный отблеск.

Ее веки походили на мотыльков, в легких прожилках, словно фиалки.

Шелестел ольховник, мрачный, высокий. Ручей прятался в куманике — спокойно уходил под камни, словно глаз отражая небо и облака.

Холодное угрюмое одиночество окутывало все вокруг. Туман поднимался вдоль ручья, заливал выгон, сад, грушевые деревья темнели в молочном море, а оно обступало дом, и внутри было сыро, угрюмо и одиноко, пахло осенью и гнилью; девчушка сидела одна на темном полу, со своей деревянной лошадкой, за кухонным окном призрачно темнели деревья. На всем свете у нее никого не было, и все же она таилась и от этих самых близких людей; при том что их было так мало, по сути, только она да отец, казалось, будто им все равно слишком тесно, слишком тесно и как-то пугающе жарко — она украдкой скрывалась, вновь и вновь пропадала. И можно было видеть странное зрелище — отец, которому и так приходилось несладко, в одиночестве-то, и следовало бы благодарить Бога за то, что она вот такая, как есть, самостоятельная, — отец бродил по всей округе, даже в поселок заглядывал и расспрашивал, искал трех-четырехлетнюю девчушку, хотя работы у него, понятно, было выше головы. Но он не мог без нее, хотел, чтобы она постоянно была рядом, на глазах; иначе все валилось из рук, он места себе не находил от мучительной тревоги. После смерти матери он забрал девчушку к себе, теперь она и ночью была при нем — сну это отнюдь не способствовало, потому что она, такая маленькая, обладала уникальной способностью занимать целиком всю постель. Он ютился на краешке широкой двуспальной кровати — той, которая раньше принадлежала отцу с матерью и на которой он родился, теперь он взял ее себе; отец переселился в чердачную каморку, ему очень там нравилось, да и какая из него компания, за ужином молчит (они только за ужином и сходились вместе), лишь нет-нет, правда все чаще, обронит словечко из Библии, ибо он приближался к концу странствия — совсем седой стал, будто заплесневел… Но если девчушки рядом не было, Товиту вообще не спалось, тепло ребенка и спокойное дыхание только и унимали бессонницу. Ведь кто-то в нем бодрствовал, кто-то недреманный, кто-то все более беспощадный — и мало-помалу этот бодрствующий в нем кто-то обрел лицо, странное, сокрушенное лицо. Лекарством, притом единственным, была девочка — тепло ее хрупкого спящего тела, которое изредка трепетало, ворочалось. Но и когда она просыпалась, и вообще, в любое время дня встречал Товита этот неожиданный взгляд: совершенно бесхитростный, текучий, как болотная вода или синяя влага ручья, темное бесхитростное примирение, как бы прощение, что ли.

Жемчужина, такая белая. А его жизнь — темная тяжелая оправа этой белизны.

Он, конечно, заметил, как народ шушукался, с каким видом переглядывался, когда он шел мимо с дочкой, которая, несмотря на отчаянные его старания, выглядела всего-навсего как принцесса-нищенка: бледная, чумазая, закутанная в старое платье, ради тепла, ведь над нею витал призрак чахотки, ей нельзя было ни мерзнуть, ни потеть, а потому и с другими детьми играть не разрешалось. Впрочем, она и не рвалась; откуда ей было знать, что такое другие дети, она же видела их только издалека, когда проходила мимо с отцом. Товит давно смекнул, что и его, и дочку знает вся округа; большинство людей их жалели, и отца, и дочь, — но никто не мог взять в толк, почему он хотя бы не наймет кого пособлять по хозяйству, раз уж не хочет отдать девочку родне (тому из братьев покойной, что женился на владелице хутора, имел своих детей и вполне мог бы заодно позаботиться о Турагрете). Это он заметил. И в нем стала разгораться ненависть. Чужаки. Так везде и лезут. Тянут щупальца к нему и к дочке. Темные призраки виделись ему, темное людское море. Норовят окружить. Какой у них тяжелый, отвратительный запах. Руки грязные, дыхание отдает миазмами и распадом.

Девочка часто находила приют у деда на чердаке — сам-то он уже почти не спускался оттуда, работать не мог, сил хватало разве на что-нибудь легкое, простенькое. Он изучал Писание. Ничего не требовал, ничего не ждал. С ним все кончилось. Жизнь кончилась, миновала. Его словно поглощало что-то незримое, а человек и тело, зримые воочию, казались бессильными, бескровными, бескостными, после смерти жены он стал точно мягкая губка — весь какого-то неприятного белесо-серого цвета, смутно тошнотворный. Дедов сладковато-кислый запах девчушка выносила с трудом, старалась держаться поодаль и избегала его прикосновений — ведь иной раз ему хотелось усадить ее к себе на колени, но она не желала, и он со вздохом отступался, пусть ее как хочет, в сущности, не все ли равно, он и так уже вовне. Говорил он все время о покойнице бабушке: теперь, когда она умерла, он в конце концов обнаружил, что жизнь его была целиком заключена в ней, теперь, когда она умерла и ее безмолвие и суровость рухнули и пропали, он целиком и полностью жил ею, а сам как бы лишь мало-помалу исчезал… Иногда он читал внучке вслух. Она к тому времени была постарше, ходила в школу. «Ибо крепка, как смерть, любовь, — читал ей старик. И добавлял потом: — Ибо она и есть смерть».

Отцу не нравилось, что девочка постоянно сидит наверху с дедом, с ее стороны это вроде как предательство, так он считал. К тому же старик был грязный, плюгавый, и Товита обижало, что девочка вообще — нечего тут кривить душой! — больше льнет к нему, чем к родному отцу. Казалось, то скользкое, мутное, уклончивое, что было присуще матери, отчасти передалось и ребенку. Ведь девочка росла: в пятилетием возрасте стало очевидно, как похожа она будет на мать фигурой — высокая, гибкая. Но, выходит, этим одним сходство не исчерпывалось. Хотя в ребенке эти стороны материнской натуры бесспорно преобразились не то чтобы в силу, но по крайней мере в некое колдовское очарование: нерешительность обернулась изящным, как игривая вода, непостоянством, расплывчатое — искристым блеском, болезненно-серая бледность — чистейшей белой ясностью.

Но то, что все же перешло к ней от матери, — ощущалось оно как незримые токи, как донный осадок, муть, искореженные обломки — нужно было побороть. Вычистить, выполоскать.

Осознав это, он принялся наводить кругом чистоту и даже хватал с этим через край — впрочем, все шло без особых трудностей, потому что ей уже было шесть лет, она больше не пачкалась сама и вокруг не очень мусорила. Наоборот, с удовольствием помогала ему скоблить и прибирать. Он уже не одевал ее как придется, в старые взрослые платья, что сохранились в доме, или в ношеные детские, которые давали ему добрые люди. Поселковая портниха села за работу, и платил он наличными: жемчужина, стало быть, получила более подходящую оправу. Особенно хороша она была в зимнем платье из ярко-красной шерсти — кожа белая будто снег, волосы будто серебро, в красном она казалась беспокойным огоньком, потому что была из породы непосед, которые не ходят, а танцуют, скачут, порхают… Вся округа тогда видела, как Товит, который по своей воле словечка ни с кем не сказал с того дня, как умерла старуха, эта воплощенная безжизненность, мамаша его, — Товит стал чуть ли не говоруном. Здоровался с людьми, сам заводил со встречными разговор. Даже в церковь начал ходить, а ведь не появлялся там с тех самых пор, как мальчишкой вместе с родителями томился на проповедях. Он будто ожил и повернулся к миру — лицо изменило выражение, и народ увидал, что оно и впрямь красивое, не такое острое и каменное, как им всегда представлялось. А причина всего этого бросалась каждому в глаза, он повсюду водил ее за собой, крепко сжимая в ладони детские пальчики, — маленькая девочка, которая то и дело легонько подергивала отцовскую руку, будто все время хотела вырваться на волю, будто ей был невмоготу плен такой тяжелой, требовательной любви.