Изменить стиль страницы

Но такого знака не было. Только неуверенность, смерть, чуждость. Ею не завладеешь, нет.

И вот однажды Товит приметил возле усадьбы парня, молодого мужчину. Тот вроде бы кого-то ждал.

Товит узнал его. Сын учительницы, по имени Лэйф, ЛЭЙФ — странное написание было данью новой орфографии. Красивый парень, но с необычной внешностью, такая красота в здешнем приходе, в Юнгбю, ценилась невысоко. Он был рыжий. И не просто рыжий — его рыжина вызывала раздражение, казалась странной, чуть ли не искусственной, хотя он таким и родился, с темно-рыжими волосами, рдяными как кровь и каштан, гладкими и блестящими, будто шелк. И кожа у него была нежная — кажется, ну что тут дурного, а вот ведь воспринималось это все ж таки как изъян — бело-розовая прозрачная кожа, из-за нее он, давно уже взрослый, походил на нежное дитя, вдобавок и ресницы длинные, как у ребенка. Не мужская это черта, говорили в округе, и вообще не к добру. Никакой профессии он, в сущности, не приобрел, хотя ему давно перевалило за двадцать, — так, помаленьку рыбачил, пособлял то тут, то там, разносил почту, когда почтальон был в отпуске, и прочее в том же духе. Парень не шибко дельный — из тех, над кем вначале посмеиваются, а с годами начинают откровенно издеваться.

Товит видел, как они идут к ручью, его дочь и этот… Странно, мелькнуло у него в голове, вечно она связывается с такими… недоделанными…

Он наблюдал. Но сказал себе, что вмешиваться не станет, хватит с него, — закутался в равнодушие, спрятался в него с головой, мечтая схорониться навсегда. Ему хотелось лишь одного — еще при жизни найти себе где-нибудь спокойную могилу.

Но он ведь был живой. И что-то в нем проснулось. И стало подзуживать, он ничего не мог с собой поделать. А через несколько дней оно так разыгралось, что он сдался и пошел за ними — бесшумно пошел через выгон, прекрасно понимая, как он смешон и отвратителен: прячется за кустами, крадется, ровно кошка, чтобы ветки не хрустнули под ногами, весь подобрался, как для прыжка, челюсти странно напряглись… Они стояли возле ольховника. Он их видел, а они его нет, — он смотрел на дочь, а она смотрела на этого шалопая, глаз не сводила с его лица, словно желала проникнуть в него, а он, шалопай, неотрывно смотрел на нее, прямо в глаза, и в ясном, беспомощном взгляде его читалось странно обнаженное, слепое доверие. Тут под ногой у Товита хрустнула ветка, и они увидели его: все погасло — они повернулись к нему, стояли перед ним плечо к плечу, как стена, два лица прямо напротив. Они видели, как он стоит, темный, будто большая кошка, среди деревьев, и кустов, и солнца, пробивающегося сквозь кроны, — солнечный свет был вокруг него, он стоял среди света, как тень, как темный зверь. А для него все это было, как холодная испарина на ярком солнце. В ярком свете явился чужой мир — опять далекий, чужой, слишком чужой, чтобы он хотя бы попытался понять. Да он и не желал. Чувствовал все что угодно, только не желание понять.

Живой и чужой мир. И опять далекий, сокрытый.

Но этот жил там. А он был отринут.

Ему это казалось немыслимым предательством. Его удел — тьма без исхода. И она бросила его там. Его удел — тьма.

И по лицу дочери он увидел, что она этого и хотела. Таков ее выбор. Не чей-то, не отцов. Не тот, какой бы он сделал за нее. Она выбрала сама. Он видел по ее лицу, белому и на диво худенькому, очень напряженному, челюстные мускулы, точно узлы под кожей щек, глаза — непостижимые колодцы: похоже, внутренне она была сейчас в погребе… И в ту же минуту Товит решил: раз она так хочет, пусть так и будет.

Пусть, пусть сама узнает, что посеяла, твердило в нем бешенство отверженности, пусть узнает… можно ли играть… шутить… вот так…

Поэтому Товит довольно приветливо заговорил с Лэйфом, а девчонка смотрела не него суровым испуганным взглядом — побелевшими пальцами она вцепилась в плечо рыжеволосого, не отпускала, словно боялась, что отец заставит Лэйфа вмиг исчезнуть, растаять дымом, пропасть, как будто его и не было. И она вновь очутится в беспредельном, тяжелом, как свинец, жутком одиночестве, внутренне это означало — лицом к лицу с ним, что был полицейским и судией, смертью и ледяным холодом, а еще странно подтачивающей палящей угрозой, какую чувствуешь во сне, когда надвигается цепенящий кошмар.

Но Товит возражать не стал. И неприветливым не был. А спустя несколько дней пошел вместе с дочерью домой к учительнице — та была замужем за спившимся с круга мелким крестьянином, жила трудно и горестно во всех отношениях, Лэйф был ее единственным сыном и утешением — и повел речь о свадьбе.

Вот так все и было.

Товит не ошибся в тот раз, когда увидел Лэйфа возле усадьбы: тот действительно кой-кого высматривал. Не нужно было долгих наблюдений, чтобы понять главное: он высматривал ее, девчонку, — всё в его жизни смотрело, и стремилось, и тянулось, и было обращено к ней одной. Он ждал ее, как ребенок ждет защищенности и тепла. Она была единственное, о чем он думал, чем дышал, — во всем прочем он был шалопай, ни о каких видах на будущее и вправду речи не было.

Он смотрел на нее, будто ожидая, что ее руки подарят ему целую жизнь, вся его надежда была в ней, все в ее руках и придет от нее. Вся его жизнь.

Он ведь не чувствовал себя живым. Как бы и не знал ничего о себе — поскольку и знать-то, кажется, было нечего. В нем была лишь как бы огромная зыбкая холодная пустота — он не мог ничего узнать. И ждал жизни, как рождения, из ее теплых, сильных, тонких, красивых рук… Отец у него был пропойца — вконец опустившийся, с серым, одутловатым, безвольным лицом, с волосами, похожими на грубую рыжеватую поросячью щетину; пьяный, он вечно распускал кулаки, кричал и распускал кулаки, словно в доказательство, что он существует. Учительница много чего натерпелась, часто приходила в школу с синяком под глазом. Сын же был душою так слаб, что не отвечал на это ни бешенством, ни даже слезами или испугом, слишком уж чудовищно было то, что на него обрушивалось, но этот груз был бы и меньше, и легче, если бы он кричал от ярости, или плакал, или пугался, — а так была лишь невообразимо огромная тяжесть, такая тяжесть, что все вдруг разом исчезало, оставалась лишь беспредельная зыбкая пустота. Что это — убежище или место ссылки, унылое, пустынное, полнейшее безлюдье? Ни голосов не слышно. Ни отзвука из мира людей. Вот так же летом, когда у отца случался запой, он кружил и кружил по затхлой, пропахшей перегаром кухне, ища утешения, опоры, — и в конце концов залезал на большой ясень за воротами. Там он был укрыт, спрятан, голоса туда не достигали, только пышная крона дерева колыхалась и шелестела, а вдали виднелось море. Переливчато-зеленый мир — пещера. Так он и остался в этой сквозистой пещере, все вовеки осталось переливчатым, как море, текучим, как вода, но людей не было, ничего живого — над ним и вокруг него смыкалась куполом огромная, шумящая от ветра крона, с моря прилетал сильный и ласковый летний ветер, шелестел, напевая бесконечную однообразную песню, перебирая зеленую искристость листвы и света, — ничего не выскажешь, все погрузилось слишком глубоко; так и жил в вечной зыбкой неуверенности, знать не зная, чего он касается — игры света и тени или живой кожи, все, что было вблизи, неизменно преображалось в светлую зеленую пещеру, в зыбко-текучую пустоту.

Они любили сидеть у ручья, там у них был вроде как дом. Товит их не тревожил, ведь так и так скоро свадьба все узаконит.

Но и к свадьбе, и к закону это не имело почти ни малейшего касательства. Отлынивало, ускользало.

Это была забава, игра; пещеры тайн, только для них одних. Совсем особенная, их собственная игра. Шелковисто-нежная и жуткая, незавершенная — потом она еще больше изменилась, так вода ручья во мраке преображается, разбегаясь легкими вихрями, светом, журчаньем, похожим на невнятные голоса. Клейкий запах листьев, липкая горьковатая сладость мрачного ольховника. Семена. Насекомые — мельтешат над водой, в солнечном мерцанье, липнут, обжигая кожу. Пляска солнечного света, яркий зной в порах были их домом. Они играли, как дети. Частенько в дочки-матери — беспомощная плоть, нежность, он льнул к ней, как ребенок к матери, шелковистая нежность обнимала их, все было замкнуто, нераскрыто, незавершено. То, что внутри, принадлежало им одним. Здесь была их сокровенная тайна, они играли в игру — с этой тайной, без устали, дыхание, и слюна, и тела разлучались и сливались в шелковисто-нежный спутанный клубок, в этом сокровенном удары сердца, безотчетно-упорные, спешат как перепуганный зверек, не ведающий, спасется ли он бегством или будет затравлен, но тяжелое дыхание не догоняет, не приближается, недостижимое в одышливом, жутком, шелковисто-нежном бегстве, все более и более поспешное. И все это пронизано журчаньем ручья, тысячами злобных и ласковых голосов, солнце палит, от ольховника веет клейкой сладкой испариной. Жарко, гром в голове, в висках, словно вот-вот лопнут хрупкие соединения, — они хоть и играли в игру, но игра была опасная. Впрочем, у Турагреты хватало ума понять, что́ отличало их игру от других, что делало ее какой-то слишком уж особенной, она хорошо понимала, что никто другой в мире этого не поймет. Она должна защищать их обоих — быть все время начеку, держать ухо востро, ни на миг не ослаблять внимание, не выдавать себя, защищать и бороться без отдыха: для них действовали совершенно особенные правила, вот что она понимала. Да, он был другой — не как остальные. Такой, каков есть. Но она выбрала его сама, никто за нее не решал — выбор сделан ею, а не кем-то другим.