Каких-то три месяца - и расплавятся белые, застывшие снега в солнечном золотом мареве, и хлынут мощными бурлящими потоками, мутными речками и светлыми весенними ручьями - к реке и в реку. Разольется река - и унесет все. Настанет новая жизнь. Настанет ли?

В комнате было жарко натоплено. Он опустился в кресла и стал читать, временами взглядывая в окно: так прекрасно было все за стеклом, так прекрасно было письмо, так прекрасна была вся эта живая жизнь, скрытно и тихо текущая до времени под снегами, что не было сил ни только читать, ни только смотреть в окно.

Да, жизнь была прекрасна, и чувствовать это Осип Петрович Герасимов мог и в свои пятьдесят четыре года, и радовался тому, что может это чувствовать. Вопреки возрасту. Вопреки тоске.

Тоска, как невидимая сеть-путанка, какую он мальчиком здесь же, в имении, ставил на певчих птиц, цепко держалась на множестве опор - на ежедневных сведениях с фронтов войны, на фактах политики, хозяйства, нравственной жизни в конце года 1916 – хоть и уходящего, но страшного. И каждый день появлялись новые опоры-факты, и все укреплялся на них, все расширялся полог тоски. И все же...

Пусть горьким оказался опыт долгой государственной службы. О ней до сих пор, после стольких лет в деревне, еще напоминала внезапная боль. Вспоминались, жалили, томили душу впечатления страшной несправедливости, тупого самодовольства, алчной властности, безрассудной жадности... Все это вдруг распространилось в обществе, расползлось, как заразная болезнь, и наконец охватило государственных людей почти без изъятия.

Пусть неутешительной, а нередко тягостной была и домашняя жизнь - долгие годы бездетного брака... И все же ничто не могло лишить ежедневной радости видеть утро.

Кажется, и осталась в жизни одна эта радость - встречать свет нового дня. И слова утренней молитвы: “Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты дал мне увидеть свет” - и сегодня были полны смысла, даже более - да, конечно, куда более, чем в молодости.

Письмо, которое читал сейчас Осип Петрович Герасимов, некогда товарищ министра народного просвещения при Первой Думе, давно вышедший в отставку из-за несогласий со Столыпиным и поселившийся в своем смоленском имении Зайцево, только что привез ему кузен – Михаил, сын дяди Василия.

Дядя Василий после смерти деда Осипа Ивановича остался в родовом гнезде Муравишники - в “family seat”[26], как сказали бы англичане, по сей день хранящие средневековые понятия землевладения. По английской традиции и закону родовое имение всегда отходит к старшему сыну. Не то у нас. Старшим был отец Осипа Петровича, он-то сперва и поселился, женившись, в родовом дедовом имении - в Муравишниках. Но не задалась совместная жизнь деда с невесткой в одном гнезде. Так не задалась, что до сих пор не забыть Осипу Петровичу рассказ кузена Николая Ивановича Кареева: “Однажды к нам, в наше Аносово, приехал “муравишниковский дедушка”, один, без кучера, в простой телеге, и на вопрос родителей, что бы это значило, отвечал только: “Ну и баба же!” …Да, что за характеры были: у матери Осипа! А уж у деда!

Осип Петрович представил его: помещик-барин, летом и зимой в черном сюртуке с владимирским крестом, двумя медалями и пряжкой за бессрочную службу… строго соблюдал он старинный лад и чин поместной жизни, в церковь и за полверсты ездил в карете шестерней. Он – и в телеге!

Неудивительно, что дед поторопился выделить старшего сына с невесткой – родителей Осипа - в наскоро отстроенное Зайцево. Там они и обосновались, а в Муравишники ездили с тех пор только на 2 августа.

Дедовы именины широко праздновались съездом всех родных и соседей. Это был светлый особенный день, когда все - и гости, и хозяева, и старые, и малые, и злые, и добрые - чувствовали себя в Муравишниках уютно, свободно и весело.

Но детство в Зайцеве праздником не было. Отец, Петр Осипович, человек милый и бесхарактерный, норова жены не выдержал, сильно запил и рано кончил душевной болезнью. Ося остался с матерью и, как только стало возможным, отправлен был в Москву, в Дворянский пансион, учиться.

Дядя Василий женился поздно, но так же, как старший брат, несчастливо - на молодой, красивой и бойкой польке, дочери управляющего соседнего магнатского имения. В Муравишниках, при деде, она быстро произвела на свет троих сыновей - Михаила, Колю и Володю - и скоро бросила мужа. Так и жили в муравишниковском гнезде три поколения мужчин - дед, отец и три сына.

После смерти “муравишниковского дедушки” имущество делили мирно и безо всякого официального завещания, а только согласно с желанием покойного, так что Осип Петрович, к тому времени уже с женой-немкой, так и остался в Зайцеве, кузен Михаил с семьей - в Муравишниках, а пять дочерей деда Осипа Ивановича - тетки - получили каждая свою долю земель и имений, немногим меньшую, чем братья. Все были довольны.

Михаил же стал обладателем именно того в Муравишниках и вообще в мире, чем он больше всего дорожил: старинной налаженной псарни.

Страстный борзятник – это кроме и сверх всего, но Михаил был еще городской голова и председатель земской уездной управы в городе Сычевка той же Смоленской губернии, и при том - профессиональный ветеринар, кончивший курс в Дерптском университете.

Единственный из всех Герасимовых, Михаил гордился близким родством с Кареевыми вовсе не потому, что кузен Николай Иванович стал знаменитым историком и почитаемым университетским профессором, а оттого только, что отец Николая, генерал Иван Васильевич Кареев, женившись на третьей по старшинству дочке муравишниковского дедушки - тетке Екатерине - ввел Герасимовых в заветный круг кареевской породы.

Кареевское отродье борзых, преимущественно белых, сохраняло старинную особую сложку[27] густопсовых, славилось ростом, силою, а главное - злобностью к зверю. Михаил высоко ценил и всех прежних, и теперешних, уже новых своих “кареевских”, особенно любимцев - рослого Орла, о котором говорил, что он “накоротке[28] резвости страшной, и с броском[29]”, и такую же белую Решку - изящную статуэтку, сильную, как стальная пружина, и гибкую, как ласка.

Из близкой кареевской родни больше всех выделял он князя Гавриила Федоровича Барятинского, и опять - не потому, чтоб тот был аристократ и екатерининский вельможа, а оттого что в 1785 году его Зверь, от подаренного князю курляндским помещиком ирландского волкодава Рид-Капа и псовой суки, один взял на четвертой версте матерого голодного волка

Но и это не было главное. Главное же для Михаила состояло в том, что именно от собак Барятинского пошли старинные кареевские борзые. Этому помогло близкое родство князя по женской линии с Алексеем Николаевичем Кареевым, чья охота в далеком 1859 году - в пору последнего расцвета поместных псовых веселий - была воспета Егором Дриянским в прославивших автора навек “Записках мелкотравчатого” - единственной книге о псовой охоте, которую прочел и Осип Петрович. Даже на его вполне равнодушный взгляд, она доподлинно передавала несравненную поэзию этой русской забавы - да и не забавы вовсе, а стихии.

Как и письмо, которое держал сейчас в руках Осип Петрович, “Записки” принес Михаил. Принес потому, что сам счастливо нашел в псовой охоте верное, легкое и, главное, здоровое лекарство от тоски и был искренне уверен в целебности этого средства и для Осипа, удрученного не только тревогой о судьбе России, охватившей всех в этом уходящем 1916 году, но еще и тяжелой памятью о былой петербургской деятельности, и семейными нестроениями, и томительной отставкой в смоленской глуши.

- Почитай, Ося, что мне Василий Митрофанович шлет. Нет, не откажи. И ты ведь русский, и азарт в тебе есть, и чутье к природе. Отдохни, забудь. Кроме дел, ведь и жизнь еще есть. Да что! Вот у меня дела и в городе, и в деревне, а для мужчины после пятидесяти жизнь только начинается! (“Это он Сычевку-то городом называет!”, - отметил про себя Осип Петрович).

- Спасибо, Миша, милый, письмо прочту - как не прочесть. От газет уж глаза болят, не то что душа. И ты - да все мы, не я один! - все живем от почты до почты... Точно серая пелена затянула все кругом; и в окно глянешь - то метель, то вьюга. Да, ты прав, жить хочется! А как жить? Что делать теперь? Кажется, вырвали из сердца все самое родное, из рук - всякое полезное дело. Ты знаешь, Михаил, как я старался, сколько сил положил, а теперь думаю: дурак! И не потому, что делал, нет...Потому, что бросил! Вот и сижу тут, в снегах, - сколько лет! Сижу и теперь! Теперь, когда пошла вся эта чехарда министров, этот разврат, этот хаос, этот ужас… И ведь помочь делу не могу - нечем... Да и дела нет. Ничего нет. - Он встал, заходил по комнате. Четкий, несмотря на годы, стройный и строгий силуэт против серого проема окна.