Изменить стиль страницы

А по границам земным, иначе говоря, на задворках Выставки, обитали звери для промысловой и любительской охоты. Они олицетворяли богатый мир фауны в Империи, где про них вспоминали, чтобы убить, а здесь не убивали и потому забыли. В загонах, возле сломанных сараюшек, корытца для корма были пусты, по оленьему навозу рыскали крысы, и ослепшие от бессменного света большие животные терпеливо пропускали сквозь свою плоть ровное течение непонятного для них времени.

Человек, девять дней преодолевавший путь на Выставку, снова вспомнил поезд и свое место с металлическим номером. Странно болело в груди: железные пальцы медленно, с вывертом, щипали испуганное сердце. В просвете между болью и болью человек отпускал силу мышц и глубоко вздыхал. Он стоял возле загона, держась за прутья решетки, и смотрел на марала. Животное лежало не шевелясь. Его тело умирало от бездвижности, лишая и отчужденности к своему составу. Посреди неохватных земель государства, несущих в чреве молчание отработанных жизней и залежи полезных металлов, и ростки новых полезных жизней, для которых в Империи заранее были заготовлены металлические отсеки, — под младенческим небом дряхлой, случайно растленной Империи, — человек прощался с животным. Он пожалел, что видит марала так близко. Отдаленное картинками детства и естественной средой обитания, животное застыло в представлении человека навеки красивым, свободным и несокрушимо сильным, — и не в личном воплощении, а как бы в извечном значении родового признака. И сейчас человек, как мог, пытался защититься от внезапно ясного понимания, что не существует отвлеченного благоденствия дружных теремковых зверей, а есть страдание конкретного, смертельно больного, навсегда покинутого зверя; жизнь не может прижиться в организме Империи, а ее видимость не рассчитана на обзор с близкого расстояния. Человек отвернулся.

Рядом с загонами торчал монумент «Космос». Природный космос в значении черной усмешки свободы и диких сюрпризов живородящего хаоса был счастливо удален от Империи, не подлежа витринному обозрению, чтобы уберечь среднего человека от разочарования его космическими изъянами; монумент «Космос» на неблизком расстоянии также был неуязвим своей размытой величиной, словно бы намекающей на тождественность величию истины, — но человек подошел непростительно близко.

Груда переплавленного металлолома в виде гигантского, сплющенного, вытянутого вверх треугольника, с маленьким блестящим треугольником на конце, долженствовала воплощать огонь, пыль и раскаленные газы хвоста ракеты — и сам космический аппарат, устремленный в просторы. Хвост прочно врос в асфальтированную площадку, не давая ракете ни одного шанса вырваться. Это было давно: Империя, упрочив державную власть на землях двух континентов, решила покорить пространство по вертикали. Нужно было построить машину для космоса, и у миллионов животных была отнята сила, и миллионы людей лишились воды и хлеба, и земля, под насилием, выцедила остатки своей крови. Когда машина была готова, понадобился человек для машины. Он должен был обязательно происходить из людей центроземелья; кесарь и сановники были из центроземелья, все прокураторы и наместники были из центроземелья; рядовые центроземелья, утратив собственные черты, навсегда перешли в жизнь плаката, олицетворяя обобщенных подданных Империи, саму Империю в ее непрекратимом расцвете. И такого человека нашли, и нищая семья хлебопашцев много лет не знала, куда и зачем увезли сына, и когда уличный репродуктор сказал, мать рухнула в черный весенний снег, и потом она ползла к станции, и потом бежала вслепую, босая, валенки увязли в грязи, и кто-то впихивал ее в поезд, — и там, в тамбуре, ей все казалось, что вагон стоит, она снова рвалась бежать, ее хватали, удерживали, — но в главном городе Империи она осталась одна, и толпы выкрикивали имя ее сына, разделившего одиночество Бога, но не было на Земле существа более одинокого, чем его мать.

У человека болело сердце. Он присел на скамейку возле павильона. И увидел афишу. Сердце вырвалось из железных пальцев и ударило в горло. В павильоне экспонировалась трехтысячелетняя культура людей дельты. Афиша была преувеличенно будничной. Человек не поверил глазам.

Рассеянные по свету, люди дельты обитали и в Империи, но их словно бы не было; название этой этнической группы обычно заменялось официальным «нецентроземы», а улица, базар, университет, двор, школа, армия, кухня и подворотня бросали по-своему: черноротики, юрóды. Неизвестно почему, достижения этой культуры были разрешены для обзора именно сегодня, один день, с семи до десяти часов вечера условного летнего времени; электронные часы на стене павильона громко сыграли вечерний гимн Империи, и человек вошел.

Механические куклы, наряженные почти что в настоящие одежды легендарного народа — ощущение подлинности обеспечивалось непритязательностью и простодушным невежеством зрителей, — исправно двигали ручками, вращали туда-сюда головками; толчками, с бесперебойностью завода, они перемещались в застекленных витринах, представляя священные обряды людей дельты; свадьбы и похороны на первый взгляд были чем-то схожи; церемониалы очаровывали реликтовой театральной патетикой; было много хозяйственных и бытовых сценок: наставление ребенку, сбор винограда, кормление козы; в домиках с игрушечной обстановкой сидели переписчики древних книг, аптекарь получал письмо, портной возвращал долг ростовщику, на декоративных ландшафтах с рекой из фольги, протекающей на границе между зеленым лесом из папье-маше и загрунтованным лиловым холстяным лугом с капроновыми цветами, — разворачивались батальные сцены; куколки трогательно разыгрывали наиболее известные, вошедшие в поговорку эпизоды своей эксгумированной культуры, трехтысячелетней своей истории, залитой кровью, проникнутой ужасами пленения, изгнания, вечного изгойства, — истории, просветленной величием исключительной жизнестойкости — генеалогической, повседневной; приравнивая прошлое к настоящему, куколки демонстрировали несломленную веру в таинство своего мистического назначения, — и коричневые, соответствующие масштабу, горы из коричневого пенопласта, с накрахмаленной, в блестках, ватой в значении снегов великих вершин, — довершали эпическую картину, где в качестве солнца сияла люминесцентная лампа шестидесятисвечового накала.

Помимо кукол культуру экспонировали экраны видеомагнитофонов, на которых мелькали сцены древности вперемешку с пропагандой современной жизни в дельте: взмахивал руками пророк, люди откупоривали разноцветные бутылки, непрерывно смеялись, плавали в голубых бассейнах, загорали, демонстрируя очень густые чистые волосы, пророк взмахивал руками, люди дельты откупоривали бутылки и, прежде чем выпить, долго, со значением, улыбались.

Оставалось пятнадцать минут до закрытия, когда у выхода из павильона человек увидел группку людей и детей среди них, одетых с элементами национальных деталей, какие были у кукол, — людей, говорящих на языке дельты, которого он не знал, но узнал сразу. Человек был человеком дельты, — так было написано в паспорте. Люди говорили плохо, не умея скрыть усиленную работу мозга, подбирающего малоосвоенные сочетания, но жесты хорошо говорили о том, что люди дельты с грустной радостью собирают всех несущих в себе зерна дельты, слышащих пение ее крови. Сердце человека пыталось увернуться от железных пальцев, пальцы настигали.

Что же я скажу этим людям? Что с самого детства отчаянно ненавидел их — жалких, нелепо сочетающих скорбную пришибленность париев с высокомерием сосланных на конюшню королей, — сумасшедших королей, источников веселья пьяных в дрезину конюхов? Они знают это, — именно за это они авансом выдадут мне свою любовь и жалость. Объяснить им, что значит брезговать своими родителями, собой? Они знают и это. Подойти молча? Но разве даже на расстоянии я не чувствую сил отторжения? Они никуда не исчезли. Всю жизнь я безотчетно избегал эти компании, где все — «наши», где любовь давалась с первого взгляда, в залог: наш. Наш: обиженный и обреченный, униженный и оскорбленный, оскопленный, ущербный, самый лучший: наш. О, эти заговорщические подмигивания — наперед знающих друг о друге все — сообщников вынужденного сосуществования! Да ничего вы обо мне не знаете. И что же делать, если меня непоборимо отвращают эти объединения инвалидов, — я ничей, не нужно мне костылей ваших. Наших?.. Ни наших, ни ваших. Я ничей.