В памяти осталась еще одна защита докторской диссертации — грека К. Акселоса, одновременно и хайдеггерианца, и марксиста. Он написал работу «Маркс — мыслитель техники». Тему ее, очевидно, подсказало эссе Хайдеггера, в котором прослеживалась связь между мыслью Маркса и планетарным распространением техники. Мой товарищ Патрионье де Гандийак, друг Костаса Акселоса, знал, что я сдержанно отношусь к этой работе, и желал бы отодвинуть момент моего выступления. Я задал, не очень понятно кому, можно сказать, один вопрос: что же Маркс написал о технике, в чем заключалась его философия техники? И получил ответ: «В конце концов может случиться такое, что автор потерпит неудачу в отношении основного предмета мысли». Далее этого диалог не продвинулся.
Решившись в полной мере выполнить свои обязательства социолога, я создал в рамках VI секции исследовательский центр, названный «Европейским центром исторической социологии». До разрыва, вызванного событиями 1968 года, его генеральным директором и организатором, фактически настоящим директором был Пьер Бурдье. Я принадлежу к поколению, промежуточному между непосредственными учениками Дюркгейма и теми, для кого переход от философии к социологии лежит через эмпирические исследования. Стал ли бы я в качестве профессора Бордоского университета в 1945 году заниматься опросами, обучаться в ходе работы вместе со студентами? Быть может, но я в этом не уверен. Ж. Фридман не совершил переход до конца. Что касается меня, то мое возвращение в Сорбонну произошло слишком поздно: мне было пятьдесят лет, я не захотел отказаться от журналистики и от активности во французской политике; международные отношения (которые отнюдь не сопряжены с социологическими опросами) наполовину занимали мое внимание и мое время. Пьер Бурдье, возвратившись с военной службы, уже стал проводить полевые исследования. В те времена он обещал стать таким, каким стал впоследствии, — одним из «великих» в своем поколении; но ничто не предвещало в нем того, в кого он превратился, — в вождя секты, уверенного в себе и подавляющего других, мастера университетских интриг, безжалостного к тем, кто мог бы его заслонить. По-человечески, я ожидал от него чего-то другого.
Моя должность в Сорбонне привела меня в комиссию СНРС. Там я познакомился одновременно с бюрократией и с борьбой между группами давления. Комиссия должна была рассматривать кандидатуры, а также работы исследователей, о продолжении или продвижении которых стоял вопрос. Социологи, в большинстве своем сделавшие карьеру в СНРС, не придавали большого значения дипломам (степени агреже, к примеру), которых сами они не имели. Помимо дипломов, отбор определяли, по меньшей мере в принципе, проекты, составленные кандидатами. Члены комиссии не смогли бы прийти к согласию друг с другом даже в том случае, если бы все они добросовестно стали искать лучших. Политические взгляды, групповая солидарность, интерес, проявляемый к одной области более, чем к другой, — все это перемешивалось или сталкивалось. Произвол демократического управления бросался в глаза.
В течение четырех лет я председательствовал в Комиссии по социологии, мне удалось в какой-то мере повлиять на нашу работу и улучшить ее. Когда члены комиссии, даже коммунисты, убедились в моем искреннем желании поступать честно, они стали часто соглашаться с моими предложениями. И меня более всего поразило то, что члены комиссии, почти все, выражали некоторое удовлетворение, когда совместно принимали справедливое решение. Мой неискоренимо оптимистический взгляд на человеческую природу получал какое-то подтверждение: эти социологи предпочитали справедливость своим страстям и привязанностям, когда к этому представлялся случай.
Период с 1955 по 1968 год оказался самым университетским в моей жизни, он был также отмечен тремя моими выступлениями, вызвавшими шумные отклики, — об Алжире, о пресс-конференции Генерала в 1967 году, о событиях мая 1968 года. В течение этих тринадцати лет я опубликовал на основе записей лекционных курсов пять книг;[164] прочел курс лекций на тему одной из частей книги «Мир и война», но полностью их переписал; в Институте политических исследований мною был прочитан первый во Франции лекционный курс о ядерной стратегии; за три недели, по горячим следам, был написан «Великий спор» («Le Grand Débat»). В 1957 году я объединил в книге под заголовком «Надежда и страх века» («Espoir et peur du siècle») три эссе — «Правые», «Упадок», «Война» («La Droite», «La Décadance», «La Guerre»); в 1965 году для энциклопедии «Британника» была написана roof article, обзорная статья, практически книга, которая во Франции увидела свет лишь в 1968-м («Разочарования в прогрессе» («Les Désillusions du Progrès»)). Но я не использовал годичный курс о политической мысли Монтескьё и другой — о политической мысли Спинозы, еще один годичный (по два часа в неделю) курс о Марксе и, наконец, последний (по два часа в неделю) — о равенстве. Преподавание в какой-то мере выходило за рамки злободневности, тех проблем, которые перед нами ставила эпоха.
Для меня это преподавание, повторю, было благословенным. Оно помогло мне вернуть прежнее внутреннее равновесие и найти его не в забвении, а в принятии. Выиграли ли от этого также студенты, Сорбонна, дело развития социологической мысли во Франции? Мне нелегко ответить на этот вопрос. Вот все же несколько замечаний, с которыми большинство моих коллег согласится.
Своими лекциями и печатными работами я помог сообществу социологов обрести новое родство в прошлом. Дюркгейм в своей дополнительной диссертации представлял Монтескьё и Руссо в качестве предшественников социологии. Я же рассмотрел «Дух законов» как произведение, уже вдохновленное истинно социологической проблематикой. Впрочем, если поразмыслить, идея эта выглядит почти тривиально, но она была совсем забыта. Точно так же и еще более настойчиво я напомнил моим студентам и моим коллегам, что Токвиль — это их достояние, что автор «Демократии в Америке» («Démocratie en Amérique») являлся не предшественником, но пионером социологической мысли. Токвиль, к которому философы и историки литературы относились с пренебрежением, которого они не считали великим писателем, ныне принадлежит социологам, американистам и, наконец, историкам. Франсуа Фюре воздает должное «Старому порядку и Революции» («L’Ancien Régime et la Revolution») и включает это магистральное произведение в историографию Французской революции. Конечно же, французские социологи не обязаны мне лично обогащением своего исторического сознания, такая претензия с моей стороны выглядела бы смешно и, кроме того, плохо совмещалась бы с социологической мыслью. Я способствовал этому обогащению, как до войны помог понять величие Макса Вебера.
Разумеется, включение Монтескьё и Токвиля в число Семи Великих, портреты которых я набросал 207, представляло собой разрыв с дюркгеймианской традицией, и Жорж Дави, будучи верным эпигоном, дал мне об этом знать в своей негативной рецензии. Один английский социолог, более снисходительный, не преминул мне напомнить, расточая комплименты, что Дюркгейм является социологом par excellence. Согласен, но он является также социологистам par excellence; я понимаю под этим то, что его произведения потенциально содержат в себе все ошибки социологизма: придание социологической интерпретации высшего авторитета перед всеми другими интерпретациями; такое использование концепта общество, при котором предполагается, что оно якобы обозначает какую-то действительность, охватывающую все, конкретную и четко очерченную; смешение в этом концепте ценностного и реально существующего до такой степени, что даже, как он говорит, не видно различия между обществом и Богом, предметом религиозной веры. Гениальность Дюркгейма несомненна, как несомненны его узость в некотором отношении и даже фанатичность.