Изменить стиль страницы

Ничего. Ничего! Мороза сильного нет. Так себе морозишко. На мне пимы, полушубок и шапка. Правда, шапка — срам глядеть, вконец вылинявшая. Причем тут «вылинявшая…» Ходить, сохраняя силы, неторопливо, до утра. Ходить, ходить, ходить. Пурга к утру наверняка кончится. И все утихнет. Я здоров. Выдержу.

А все же какой глубокий снег. Утонуть можно. Даже в пимы набился. В левом пиме мокро. А в правом шерстяной носок пока что сухой. Ступня левая коченеет. Знакомо немеют от холода руки, особенно пальцы. У меня старые армейские перчатки. Хотел купить меховые рукавицы, за которыми все охотятся в здешнем краю, называя их почему-то шубинками, но не удалось. Пальцы ног и рук я много раз отмораживал, и теперь чуть холодок какой — немеют. Обморозил щеки и нос. Тру перчатками. И без конца нащупываю дорогу. Стало мокро и в правом пиме. Пальцы правой ноги тоже немеют от холода. Не чувствую кожу на коленях. Ноги как ходули. Ходули. Что же я так о них?..

Скверное дело! Ведь и в самом деле застыть могу. И это тогда, когда все уже мало-помалу наладилось: есть у меня теперь и корова, и свиньи, и огороды. Какая-никакая, а есть и квартирчонка. Уже никто нигде не стреляет, не рвутся снаряды…

Вспомнилось к чему-то. Однажды вместе с двумя нальчикскими журналистами поехал я на «газике» в Баксанское ущелье; там мы поднялись на гору, к руднику, на высоту более чем в три километра от уровня моря. Петлистая дорога была вся разрушена в войну, ездить по ней разрешалось только днем, и то медленно. А мы, как и все репортеры, вечно куда-то спешили. И спускались с горы в темноте (она была по-кавказски густой), когда приближалась полночь. Шофер, вчерашний фронтовик, лихо гнал машину. И вдруг резко остановился, попятился, зло дернул головой и быстро выдавил:

— Обрыв. Чуть-чуть не слетели.

Шофер в самый последний момент уловил в свете фар вместо сероватой каменистой почвы мглу километровой бездны. Днем я видел, как на середине горы нелепо висит грузовик, упавший сверху и зацепившийся за острую скалу.

Прошлой весной шел я возле Тюменского горисполкома. И вдруг с крыши четырехэтажного дома прямо перед моим носом свалилась многопудовая ледяная глыба и, разбившись о землю, обдала меня ледяными брызгами. Шедший навстречу мужчина сказал с нехорошей улыбкой:

— Ну, счастливый ты!

К чему это вспомнилось?

Слабость и вялость пришли как-то внезапно, разом. И вместе с ними навалилась сонливость: захотелось лечь, укрыться полушубком и спать, спать, спать. До смерти хочется лечь. Но я знал: ляжешь навечно. Быстро и незаметно застынешь. Сколько таких случаев бывало в тайге. Укроет-завалит тебя снегом. А потом тело твое растащат зверюги. Последняя мысль по-настоящему испугала меня. Не так страшила сама смерть, сколько то, что тело растащат и сожрут звери. Представил себе, как это делают волки. Пошел быстрее. Буду ходить до утра. Ходить, ходить. Уже совсем не чувствую пальцев ног, ступни будто не мои: раз, раз, раз… Пальцы рук тоже не шевелятся. Снег таял где-то на шее и стекал живыми холодными ручейками по спине. Бешено колотится сердце. Оно кажется мне огромным — на всей груди. Задыхаюсь. Вот-вот все оборвется во мне.

А ведь и в самом деле могу погибнуть! Как глупо! Глупо, глупо, глупо!!! Я ругал себя самыми отборными, самыми погаными словами за то, что поплелся, не дожидаясь утра. Пурга по-прежнему бушевала, свистела и ревела во все свои сатанинские голоса. Снег, снег, везде снег. Кажется, вокруг меня больше снега, чем воздуха. Я никогда не думал, что снег может быть так неприятен, даже ненавистен. Тьма. Снег. И неистовый ветер, аж валит с ног. Ветер, снег и тьма. Тьма, снег и ветер. Шагаю как автомат. С тупыми упрямыми мыслями: «Идти, идти, идти!..» Останавливаюсь. Отдыхаю. И снова шагаю, шагаю…

И неожиданно наталкиваюсь на столб. Точнее сказать, не наталкиваюсь, а близко подхожу к нему. Это была телефонная линия на гладких, не шибко толстых, но и не тонких березовых столбах. Я знал эти столбы. И сейчас не увидел, а, скорее, почувствовал, что это они. Они!..

Спасен! Я спасен! И будто кто-то влил в меня силы. Ноги зашагали легче, быстрее. И тут же едкая мысль: «А сколько еще до деревни?..»

Что-то все же слегка просвечивало в этой темной снежной мешанине, сероватое, блеклое. Я вскоре нашел второй столб. И третий. Расстояния между ними были небольшие.

Шел, шел, шел. Какой глубокий снег. Почему он такой страшно глубокий? Хочется, невыносимо хочется сесть и уснуть хотя бы на пять минут. Хотя бы на минуту. Нет!..

И вдруг я увидел справа сквозь снежное мельтешение красноватый, слабенький, то появляющийся, то исчезающий огонек керосиновой лампы. Это был крайний дом деревни Бор.

«Поживем еще!..»

1986 г.

ПОД ОТЦОВСКИМ КРОВОМ

1

Умирал старик. Звали его Петром Андреевичем Дудиным. Было ему восемьдесят восемь лет. Еще осенью он чувствовал себя неплохо, то и дело выходил на балкон и, облокотившись на перила, подолгу стоял там, неподвижный и тихий, как изваяние, раза три-четыре за день спускался со второго этажа, где была его коммунальная квартира из одной маленькой — шестнадцать квадратных метров — комнатки и кухни, садился у подъезда на скамеечку, им же самим когда-то сробленную, и часами сидел, переговориваясь с проходившими мимо жильцами, глядел на широкую улицу, по которой неслись и неслись автомашины, спешили люди, и глаза старика выглядели еще по-молодому живыми, без стариковской белизны и блеклости.

Поздней осенью, когда подстыло и посыпал снег, старик упал возле подъезда. Да как-то неловко, тяжело упал, не сразу поднялся и с той поры занемог и уже никуда не выходил больше. А неделю назад так и вовсе слег. Подолгу спал. Или просто так лежал, глядел на потолок и думал. О чем только ни думал.

Он помнит, когда в этих местах стояли старые российские, деревянные избеночки со слепыми амбарушками, курными баньками и низкими хлевами; на улицах тогда росла трава, избы освещались дымной лучиной, позднее — керосиновыми лампами, постоянной едой были редька с квасом, пареная свекла, морковь, репа и завариха (тесто из ржаной муки, поджаренное на сковородке), а любимой забавой у ребятни считались бабки, чижик да стрельба из лука. Отец у Петра Андреевича всю жизнь слесарничал, имел покос, огород, коровенку, лошаденку и куриц. В лесу он расчистил полянку, выкорчевал ближние деревья и пеньки, обнес очищенную землю жердяной изгородью и засеял овсом. Но все это, видать, не шибко-то кормило их большую (четырнадцать душ) семью, из которых — увы! — уже никого не осталось в живых, кроме самого Петра Андреевича, и они чем только не питались: весной ели сосновые шишки и круплянки, пили березовый сок, летом ходили по грибы, по ягоды, ловили в озере удочками рыбешку, искали в лесу кислицу, пиканы; в огороде — молодой репей, лишь бы брюхо набить (недаром оно у всех ребятишек было большое, как у беременных). И ведь вкусными казались тогда эти самые шишки, круплянки, пиканы, кислица, репей. Лет десять назад попробовал — пожевал весенние шишки и круплянки: господи, какая гадость!

Ничто не вечно в этом мире: знакомые старики повымерли, уже никого не осталось из дружков-приятелей, и не поселок теперь у них, а город: пятиэтажные дома кругом, асфальт и все такое. Интересно ему было наблюдать, как изменяется все вокруг. Церковь сломали. Даже горка, с которой Петр Андреевич в детстве катался на самодельных салазках, и та куда-то исчезла, и на ее месте заводской цех теперь; озеро обмелело, посередке его остров образовался, а на нем как-то совсем незаметно густой тальник разросся, и уже кажется, что вроде бы все время они были тут, остров этот и тальник этот; речушка, что впадала в озеро, весело побулькивая, начисто высохла, оставив в русле засохшие комья грязи и мусор, — все стало другим.

Ночи казались длинными, тягуче однообразными; просыпаясь, он удивительно ясно мыслил куда лучше, чем днем, и многое, с чем он соглашался днем, что казалось ему вроде бы нормальным, ладным, ночью вызывало возражения и даже раздражало. Ночами он часто думал о дочерях, их у него две: Вера, старшенькая, от первой жены, и Зоя — от второй. Первая жена утонула, купаясь в озере, а вторая умерла в позапрошлом году — от старости. Он все с большей и большей теплотой вспоминал о Вере, которая жила в далеком Забайкалье и всегда была как-то в стороне от него, приезжала сюда только в отпуск, вечно чем-то обеспокоенная, нервная, с измятым, все в глубоких морщинах, лицом; он начинал чувствовать какую-то тягостную вину перед ней, хотя раньше ничего подобного не чувствовал. А младшая Зоя, эта вызывала в нем теперь неясную, смутную тревогу, даже настороженность, которую он старался скрывать, — получалось так, что он вроде бы все меньше и меньше понимал младшую.