Изменить стиль страницы

— Говорят, землю дадут…

— Да-а, землицы бы не помешало! Вспахал и жни себе!..

— Да нет, я говорю — землю дадут не Баварию, а похуже, отправят «нах остен» в вагонах для скота, куда-нибудь за Дрезден, под налеты…

Я вздохнул. Не переношу я подобных мероприятий. Состояние подвешенности, неопределенности. «Монета кружится в воздухе», как выражался Свифт в своем вигиторианском «Дневнике для Стеллы». Что выпадет? Куда загонят? Самое нудное — ждать и надеяться, бегать в мешке. Грусть вошла в меня на мягких лапках и села в уголке. «Без сил, без денег, без любви, в Нюрнберге…» Нюрнбергская тоска. Время тянулось, словно на мосту через Совиный Ручей.

Меня всегда смущала изощренная покорность ожидающих. Ведь тут он, ров, вот-вот, ан нет — стоя-ят, переминаются с ноги на ногу…

Почему все так неестественно терпеливы? Вон и автобусы внизу уже поданы — увозить на закланье, греют моторы, полосуют дождливый туман фарами… Силищ моих нет! Я отшвырнул ближайшего охранника, двинул какого-то доброхота, сдуру пытавшегося оттащить меня за волосы, и ворвался в кабинет.

— О, вы очень вбежали, еврейский беженец! — сказала чиновница в сером, поднимая глаза от бумаг. — О, вы волнуетесь очень зря, это не страшно.

На полу посреди комнаты была расстелена большая карта Баварии. Чиновница привычно опустилась на четвереньки и принялась ползать по карте, ища что-то известное лишь ей. Когда она, гуннька, в процессе поисков поворачивалась ко мне крупом, туго обтянутым тонкой серой юбкой, в моем застоявшемся мозгу вскакивало: «Германья на коленях! Готова к употребленью! Но все же, согласитесь, скотоложество ужасно…»

Наконец, чиновница ткнула куда-то ногтем, проделав в карте дырку:

— Вот он, Азохенвейден. Вам сюда.

Я приблизился и недоверчиво посмотрел. В дыру попал, чую, в негодящий городишко. Это уж закон черствого старикашки Бутерброда (а вот бесшабашный дядя Сэндвич всегда падает удачно).

При посадке в автобусы разыгрались душераздирающие сцены — раздавались рыдания разрушаемой мишпохи — то ли мать-старушку сплавляли в приют, а отпрысков отдавали в учение к хромому бочару из Гамбурга, то ли друга семьи продавали в низовья реки. Стенанья, мутные дождевые струи, стекающие по очкам, прощальные крики из забранных решетками автобусных окошек. Полицаи уже не стесняясь, распоясавшись, пинками разгоняли по местам. На механической тележке вывезли из камеры хранения наш багаж, брезгливо — «Рус фанер!» — засунули его куда-то под днище автобуса, в сырую щель.

Немецких агнцев-переселенцев от нас отделили. Им были уготовлены уютные коттеджи с жасмином, вощеными полами, вышитыми салфетками на стенах и музыкой Шуберта теплыми вечерами. Нам — свое, имманентное (как сказал бы Шуберт-Зольдерн).

Автобусы двинулись. Низкое, серое, как зад чиновницы, небо, обложенное тучами, нудное стучанье капель по крыше, шлепанье шин. Тянущееся вслед улюлюканье муэдзинов с нюрнбергских минаретов. Четырнадцатиэтажная махина Чистилища таяла, пропадала в тумане, за пеленой дождя.

Вот уже и за Нюрнберг выбрались. Маленькие ухоженные поля, стриженые деревья, регулярно возникающие набоковские бензопои. Ровная тоскливая немецкая поверхность. Бунинский ухабистый лед Москвы — где ты?..

Давно замечено, что всякие концканцелярии и K.-лагеря надо строить в сельской местности — там воздух чище…

Ехали мы дорфами, ехали городками, натыканными друг возле друга, как зерна здешнего кофе на дубу. Проезжали Регенсбург (Даждьград) — как бы ихнюю центральную усадьбу. В автобусе выкликнули фамилии, вывели отозвавшихся («Юден раус!»), выбросили в грязь их чемоданы и большие матерчатые сумки. Поехали дальше. Еще какой-то мелкий бург, высадили пару-тройку с вещами. Едем, едем. Опять городище, опять вышвыривают очередных, одного на инвалидной коляске.

И вот на развилке читаю в дождливом тумане табличку «Azohenweiden». Автобус свернул на указанную дорогу и ввез в небольшой поселок городского типа, заштатный штадттишко. Едем на самую окраину по Мясоедовштрассе. Нет, не забыт полковник Мясоедов, стариннейший германский шпион! Мясоедовская улица моя, домишко 140-а.

Виден длинный барак посреди асфальтового пустыря, обнесенного со всех сторон ржавой проволочной сеткой. Распахнутые ворота, висящие на одной петле, развалившаяся будка охраны. Кухня на отшибе, интегралящийся над ней дымок. Старые казармы. Ныне же — жилище жалких беженцев, ожидателей чудес в решете. Убежище. И маленькая аккуратная чистенькая избушка у въезда — какая-то явная конура смотрителей этого загона.

Меня с чемоданом выпихнули в мрак и туман. Автобус развернулся, с наслаждением обдал с ног до ушей на прощание грязью и укатил.

«Казарма нумер такой-то, — услужливо всплыло в забубенном моем оглавлении, пока я очищал очки. — Кубического содержания воздуха столько-то. Помещается каторжных столько-то. Двор чисто подметен; ни отбросов, ни луж от помоев. Эта примерная чистота производит хорошее впечатление».

Из тумана вышел немец — невысокий, толстенький, в коротких, до колен, штанах в обтяжку, в кожаной шляпе с перышком и широком синем плаще, наброшенном на плечи. Кивнул мне:

— Грюс готт (мол, и грязь, и грусть… весь год…)

— Шалом, — отвечал я (да, погода, погода, как говорится…)

Немец, трудно выговаривая, произнес:

— Хлеб да соль, голова — два уха, ноги в руки! Марш, марш!

«Где это он так насобачился говорить по-русски?» — думал бездомный я, двигаясь следом за немцем к жилым огням барака. Над входом в барак виднелась надпись — неожиданно славянской вязью: «Не ищи жида — сам придет».

Ну, внутри вообще пошел сплошной алейхем («воняет хуже, чем у нас», как верно писано было про Германию). Длинный тускло освещенный коридор, вдоль которого тянутся обшарпанные двери комнат. Возле каждой двери картонные ящики и пластиковые пакеты с разнообразным мусором. Устрашающие ряды пыльных пустых бутылок. Множество велосипедов, по большей части старых и ободранных, прислоненных к стене. Распахнутая дверь общего (поди их различи, червей еврейских) туалета, совмещенного с душем, там же дрожит гудящая стиральная машина.

Немец подвел меня к двери, на которой было нацарапано «5», долго ковырялся в несмазанном замке, наконец открыл и приглашающе бросил:

— Марш!

Комнатушка-развалюха. Без излишеств. Старый стол, старые стулья, старые продавленные койки. Чьи-то обноски в стенном шкафу, заплесневелые объедки в холодильнике. На отставших от стены обоях написано карандашом: «Здесь была Аня с красивыми глазами». Осыпающийся, в трещинах, потолок. Вообще заметно, что Юмжагин прошел.

Две койки небрежно застелены грязными покрывалами. На третьей, у окна, лежала стопка застиранного белья. Немец-управдом швырнул туда на белье ключи — значит, моя. Строго достал из шкафа висящую на плечиках полосатую пижаму с такими же штанами, извлек из их заднего кармана полосатую же шапочку:

— Тут носить.

Выволок из-под кровати грубые деревянные башмаки:

— Тут ходить.

На пороге, уходя, он обернулся и добавил, абсолютно чисто, с мягким сарказмом:

— Не лакать водку языком — разве вы не люди?

Я поставил мокрый чемодан к теплой батарее — сушиться, а сам отправился первым делом обследовать отхожее место, замерить уровень тутошней цивилизации. Хотя и так уже все понятно!

Сортир не блеснул нежданным великолепием. Он был един для всех — баб, мужиков и андрогинов. Мечта Рабиндраната! Хлипкие стенки кабинок, заляпанные пальцами, которыми предварительно подтирались. Несказанно грязный унитаз, над которым наверняка трудились специально нанятые люди, любители Дали в июле, потому как дилетанту так не суметь. Эстеты, падлы, мирискусники! Повсюду окурки в помаде, огрызки в томате, вата в кровавых сгустках… Не-ет, только в ведро, в личное, домашнее, комнатное ведро! И ночью на улицу выплескивать, под шум дождя.

Я не стал засиживаться среди миазмов и выскочил в коридор. О ту пору из своих комнат высыпали аборигены. Эмигранты имманентные зашуршали в камышах! Повыползали из нор и щелей корявые старушонки, дожевывающие небритые квазимоды в болтающихся сзади подтяжках, патлатые засаленные бабищи. Все это воинство, окружив меня, плоскостопо топталось, размахивало лапами, глазело и галдело.