— Рады будем видеть вас у себя.
Но Максим подумал, что, конечно же, к ним не пойдет, зачем он нужен такой красотке? Да и ее мать была к нему явно не расположена.
Васильцов промаялся в госпитале до оттепели, когда очистился ото льда Дон, а на ветках деревьев забелели выпушки почек. Еще дважды приходил к нему профессор Костромин, и они договорились, что Васильцов поступит в аспирантуру.
Готовя Максиму документы к выписке, Шехерезада, поглядев на него проницательно, сказала предостерегающе и вроде бы даже с ревностью:
— Ох, старший лейтенант, не попадите в силки. Мы такие мастерицы плести их и расставлять.
Неужто она имела в виду Дору?
Нянечка Гашета, когда Максим, еще задолго до выхода из госпиталя, спросил, не знает ли она, кто мог бы ему сдать комнату, пообещала узнать, а за день до выписки принесла добрую весть:
— Через двор от меня соседи хлигель сдают. Отменные, скажу тебе, старики. Из станицы перебрались еще до войны.
— А где вы живете?
— За Сельмашем…
Далековато, но на первый случай… Так, вместе с Гашетой, и пришел Максим к владельцам «хлигеля».
В глубине узкого небольшого двора стоял белый саманный домик с синими ставнями, а к нему притулился флигель, а точнее, летняя кухня. Когда Максим и Гашета, звякнув кольцом зеленой калитки, вошли во двор с дорожкой, выложенной кирпичом, их лениво, хрипло облаял из конуры старый пес.
На деревянном пороге домика появился усатый дед, в ватных штанах, заправленных в валенки, подшитые красной резиной, в распахнутой телогрейке поверх армейской гимнастерки.
— Цыц, Помпей! — приказал дед псу, и тот умолк.
В теплой чистой комнате их встретила дородная старая женщина. Голова у неё была повязана ситцевым, в горошек, платком.
— Встречайте фатиранта, — сказала Гашета, — ни жаны, ни дитев, ни имущества — одни раны.
Они сладились в цене — удивительно малой, — и дед повел Максима в его новое владение. Здесь тоже было тепло, стояли простой скобленый стол, деревянная кровать, две табуретки. На окне с занавесками — цветы в горшочках («Как у Фени», — подумал Васильцов). Ему все и сразу во «хлигеле» понравилось.
Дед, звали его Пантелеичем, сел на табуретку, сдвинув на лоб очки так, что они оседлали две бородавки, пожаловался:
— Одичал я вовсе… С бабой-то о политике как след не погутаришь. А я все чисто города у Европе знаю, и где какой хронт идет…
Пантелеич подергал обвисший зеленовато-рыжий конец уса.
— Внука с хронта ждем… Главным образом, летчик он героический…
Прожили дед с бабкой вместе, оказывается, почти пятьдесят лет, и было у них три дочери, два сына и до десятка внуков и внучек. Все в люди вышли. И старший — инженер Ростсельмаша — эвакуировал родителей вместе с заводом. А без них здесь «налетела пасека чертова», все порастаскала, испакостила.
— Возвратились с окувации, пришлось возиться, как жуку в дерьме, все восстанавливать…
Максим вскоре и сам убедился, что дед на все руки мастер: и шкаф починит, и на кадушку обручи набьет, и колесо для тачки сладит, и бредень сплетет. Даже соорудил, буквально из ничего, токарный станок в сарайчике, покрытом толем.
— Эт што. Мне четырнадцать годков сполнилось, когда я саморучно, в станице главным образом, молотилку спроворил, — не без хвастовства сообщил он.
А когда узнал, что Максим стал аспирантом, почтительно произнес:
— Наука, она усе превзойдет.
Дед охотно, со смаком читал вслух медицинские, астрономические книги, любил пересказывать бабке Акулине исторические романы: о Пугачеве, аргонавтах, египетских фараонах. В таких случаях бабка, что-то штопая, зашивая, готовя обед, скатывая кудель для вязки, нет-нет да и ввертывала:
— Дворяне усе из дряни…
— Не суйся в ризы, коль не поп…
Или тихо заводила старинную, с грустинкой, казачью песню, что те певали, уходя в поход:
Поет, а сама пригорюнится, наверно, вспоминает о своих детях и внуках на войне.
Дед же любил проводить «политинхвормации». Целый час вслух и с выражением читает он бабке подряд все первомайские лозунги из газеты. С выкриками, комментариями, подменяя некоторые слова. Написано в газете «женщины», а дед читает: «Бабы! Овладевайте прохвесией мужей».
— Когда только войне убойной конец? — вздыхая, опрашивает Акулина и что-то шепчет, крестится и опять закручинивается.
— А энта война так долго длится, главным образом, потому, — поясняет Пантелеич, привычным жестом сдвигая очки на бородавки и хитро прищуриваясь, — что бог твой не знает, кому подмогу дать, как встрять.
Он воинственный атеист и не скрывает этого.
— Папа римский — той молится за немцев, итальянцев, а митрополит за нас. Вот у бога ум раскорячился, он войну и затянул. Кабы раньше обчество Сталина послухало, все, как он говорит, делало, войну б закончили быстро.
И это несмотря на то, что в тридцатом его, крестьянина-середняка, по недоразумению раскулачили и он полтора года, как говорит, «был в далях». А потом сын купил им домик.
— Мало ты, шалаш некрытый, в ссылке маялся, — выведенная из терпения, говорит ему иногда Акулина.
— А что, и мало, — соглашается дед, — дольше был бы, боле поумнел. Тебе б только бранье, жигалка кусачья, — незлобиво заключает он. — Вот слухай, я те передовицу прочту, — он водружает очки: — «О переходе от социализму к коммунизму».
Бабка ворчит:
— Много болтаешь, калатушник. До урожая б дотянуть.
Заметив выскочивший на глазу у деда ячмень, Акулина обеспокоилась:
— Дюже болит?
— Аж в голову вдаряит.
— Взавтре натощак слюной его потри, враз исчезнет.
Она любит лечить: чирей «изводит», обведя его хлебным ножом, ангину — закипятив мед с водкой.
Дед глуховат, поэтому, если порой и не слышит, что ему говорят, делает вид, что все понимает, и в подтверждение вставляет:
— Оно так…
Когда же в сырую погоду вовсе глохнет, то к этому «оно так» для большей убедительности добавляет:
— Ента не иначе…
Самый любимый рассказ Пантелеича о кенаре, спасшем хозяина; он его уже раза три передавал Васильцову:
— Представляешь, Иваныч, хозяин заснул, а хата, главным образом, угаром заполнилась. Кенарь упал ему на лицо, крылья распластал. Хозяин вскочил, выбил стекло…
Иногда дед зазывает Максима в кухню, пропахшую сушеными яблоками, — «трахнуть по маленькой». И здесь не обходится без присказок. Пантелеич ставит себе на большую натруженную ладонь граненый стаканчик с наливкой и начинает, в голосах, представление:
— Рюмочка христова, откеля ты?
— Из Ростова.
— А паспорт есть?
— Нема.
— Ну, тут тебе и тюрьма.
С этими словами дед лихо опрокидывает в рот наливку и смотрит на Максима, ожидая одобрения и ответных действий.
— Сущее дите непосидимое, — снисходительно говорит бабка, скрестив руки на груди.
По утрам она неизменно ходит по воду, приносит ее на коромысле за два квартала, а дед «худобу» кормит, по старой памяти называя так трех красноглазых кроликов, гортает землю, подкапывает ягодные кусты в садочке, срезает с вишен и груш сухие ветки, а потом в сарае точит ножи, клепает цебарку.
Перед сном же неизменно выгоняет из конуры древнего Помпея, и тот ищет себе новое место — в кустах или за конурой.
Кафедра высшей математики — она обслуживала ряд факультетов — временно, разместилась в здании средней школы.
Вскоре Васильцов познакомился со своими новыми коллегами.
Особняком стоял, потому что приходил только на консультации, профессор Дмитрий Дмитриевич. Он худощав, с белой бородкой клинышком, удлиненным лицом. Жидкие волосы старательно прикрывают лысину. Дмитрий Дмитриевич — гордость и живая легенда города. Он перевел с древнегреческого трехтомник «Начал» Евклида, с латыни — математические работы Ньютона, сопроводив их обстоятельными комментариями. Знал немецкий, французский, английский, итальянский, арабский языки. Сотни работ его печатались по всему свету. Канадский университет в Торонто присвоил ему звание почетного доктора, а Геттингенская академия наук назвала академиком. Однажды во время консультации он сказал студентам, словно подумал вслух: