Изменить стиль страницы

— Останови! — крикнула Люба. — Смотри!

Машина, споткнувшись, вздрогнула раз, другой, недовольно фыркнула, замерла.

Люба, установив понадежней ведро в коляске, выскочила на полянку, побежала, сбросив туфлишки, по не высохшей еще росе к островку длинноногих доцветающих медунок.

Они сидели на солнцепеке, чистили медунки, хрумкали аппетитно.

— Ну что? — сияя глазами, все напрашивался на похвалу Володя, любуясь своим изобретением — мотоциклом. — А ты не верила!

— Я верила, — серьезно ответила Люба.

— Правда? — вспыхнул он. — Ты верь, ладно? Ты всегда верь!

— Ладно, — засмеялась Люба.

Он тоже засмеялся, смущенный, потом закинул руки за голову, затих так, опершись спиной о бок сосны.

Люба проследила за его взглядом и тоже засмотрелась на два легких, как газовые косынки, облачка. С какой-то незнакомой ей печалью смотрела, как они, будто устав гоняться друг за другом, приостановились и медленно, нехотя распались на клочья, и клочья эти скоро истаяли, исчезли…

Настроение у Любы испортилось. Она вскочила, скомандовала:

— Поехали! К поезду опоздаем! Варенец закиснет!

— Ты какая-то… — пробормотал Володя.

— Какая?

— То хорошая, то…

— Плохая! Плохая!

— Нет, не плохая, а чужая сразу…

— Ладно! Разговорился! Некогда мне разговаривать-рассусоливать! Мне ведро варенцу продать надо! Тебе-то что! У тебя отец-мать! А я… Мне тоже в люди выйти охота! А на что учиться? На бабушкину пенсию? Думаешь, шибко мне глянется варенцом да сметаной торговать? А надо! Понял?

Ехали дальше молча. У осиновой-березовой рощи Люба тихонько попросила:

— Останови. Хочу побродить здесь… одна…

Володя, опустив голову, ждал терпеливо, растревоженный ее неровным, никогда не предсказуемым норовом.

— Ты плакала? — встрепенулся, когда она вышла на опушку. Кинулся к ней, сразу простив и забыв ее вспышку.

— С мамой сюда часто… по красноголовики ходили… — нахмурилась Люба.

— Не пишет? — спросил он сочувственно.

— Зачем мы ей! У нее опять любовь…

— А отец?

— Володька! — сверкнули зло ее глаза. — Если хочешь, чтобы я с тобой дружила, никогда, слышишь, ни-ког-да не спрашивай про этого алкоголика!

Он попробовал, прочно ли стоит в коляске ее ведро, накрыл чистым половичком ее ноги.

— А то — комары, — проговорил заботливо. И столько в его глазах светилось искренней жалости к ней.

— Поехали, Володечка! — пропела она.

Машина взвыла, забуксовала — только грязь из-под колес в разные стороны. И ни с места. Не рассчитал водитель, в лужу угодил.

— Эх, ты! — презрительно усмехнулась Люба и выскочила из коляски, подняла тяжеленное ведро, пошла: мол, надоел ты мне со своей техникой, сама доберусь!

Пошла да и поскользнулась: мочажина в этом месте круглое лето. С полведра пролилось варенца. И в колею, и на траву.

Охнула Люба, пала на колени, давай сгребать варенец пригоршнями. Торопится, травинки отрываются. «Ладно, из ведра потом повытаскиваю! Только бы успеть побольше собрать, пока не расплылся совсем варенец-то!..»

— Ты что это делаешь? — подошел к ней Володя. Нет чтобы помочь.

— Не видишь, что ли?

Собрала сколько можно было. Потом осторожно повытягивала травинки из густой с пенками массы, выловила комочки грязи. Завязала опять ведро марлей, подхватила пол-литровый ковшичек с травы — меру при продаже — и, не оглядываясь, заторопилась к скорому.

И долго еще по-за лесом слышала беспомощное завывание мотоцикла.

Скорый стоял несколько минут, ведро освободилось моментально.

Обратно шла той же — прямой — дорогой. Как до лесу дошагала, присела, воровато оглядевшись, пересчитала рубли, завернула в тряпицу, переложила из кармана платья в потайной, пришитый к низику.

И хорошо сделала: Володька, оказывается, торчал все на том же месте. Правда, мотоцикл уже вызволен из лужи, вон на пригорке стоит, ее, Любу, видно, дожидаючись.

Только обрадовалась было: «Ждет! Эх, ты! Володька, Володька! Куда тебе — надо мной строжиться!» — он и вышагнул из-за березы. Встал перед ней, длинный, костлявый. Она подняла глаза и остолбенела. Никогда еще не видела его таким. Нехорошо как-то сделалось внутри.

Он разлепил непослушные губы:

— Значит, это правда? Значит, ты смогла! Людям — грязь! Собрать руками грязь и продать людям! Смогла…

Смотрит Люба на Володьку, а сказать ничего не может. Понимает только — нельзя сейчас необдуманно говорить. Это она хоть и в растерянности, а сообразила.

Отвернулся он, уткнулся лбом в березу. Плачет, что ли…

— Ты что это придумал? Ты что, спрашиваю, придумал-то? Чтобы я — продавать людям тот варенец? Собрать с земли и продавать? Хорошо же ты обо мне подумал, нечего сказать! Да вылила я его! Отошла подальше и вылила! Не веришь? Пойдем — покажу где! Птицам да зверятам на пропитание. И никуда не ходила, ни на какую станцию. Что я, ненормальная — с таким тяжелым ведром семь верст киселя хлебать… Сидела да слушала, как ты со своим зверем возишься. А потом задремала. Тебе-то что, а мне каждое утро с зарей вскакивать. Пестрянку доить. Эх, ты! Друг называется!

Он вспыхнул, как красна девица.

— Люба, — обнял неумело, зашептал, щекоча ухо, шею. — Люба, не сердись, не обижайся… Никогда не хочу тебя обижать…

И показалось ей: подхватило ее ветром ли, другой ли какой силой, понесло над лесом, над полями, над всей землей. Прикрыла глаза, затихла — длилось бы это вечно… «Поверил, — думалось с облегчением. — Поверил… хорошо-то как…» И самой, наверно, не было понятно, что хорошо: то, что поверил, или то, что обнял впервые.

Но это был только миг.

— Ударь меня, ударь! — требовал Володя, подставляя щеку.

— Да ну тебя! Налетел как бешеный! Поедем, а то бабушка потеряет. Ох, и влетит мне за варенец!

Он схватил ее руку, шлепнул себя по щеке раз, другой. Потом сжал легонько, не собираясь отпускать.

«Ну вот и как в романе, — подумала Люба и вздохнула. — Но как долго ждать! Еще три года! — и сосчитала для верности: — Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать… вечность…» А сама легонько отстранялась, отстранялась: как бы не заметил, ведь в кармашке потайном узелок с вырученными рублями.

Когда доехали до села и она прямиком, огородами, пошла домой, он окликнул:

— Заниматься по русскому придешь? Мама спрашивала…

— Может, приду, может, нет!

И засмеялась, чтобы окончательно ее верх был:

— Эх ты, Володька, Володька!

«Эх ты, Володька, Володька», — заплакала наконец Любовь Федоровна, открывая скрипучую калитку зимнего своего, словно нежилого двора. Нашарила кнопку — лампочка перегорела. Пришлось впотьмах открывать дом. «Вот и вся наша с тобой любовь… Во сне…»

В пустом доме тоже было неуютно, не прибрано.

Умылась. Насухо вытерла глаза. Села к столу план работы набросать на ближайшее будущее.

«Мероприятия по перестройке», — написала она и задумалась.

«Степана из агрономов попру! Хватит! Игоря поставлю! Ивана Ефимыча — на пенсию! Посчитал, будет, однако… Зоотехнику новоявленному спуску не дам. Завертятся они у меня! Ох, и делов теперь! Ох, и делов!..»

1986

Тук да тук…

В это утро Нина Игнатьевна проспала все на свете. Не слыхала, как Игорь завтракал, как корову доил, как Иринку в садик собирал, как мотоцикл заводил.

Вскочила, заспанная, встрепанная, с сонным «шрамом» через всю щеку — во как спалось ей, нежилось! Солнце уже до другого окошка дошло. А дел, дел — тошнехонько! Правду, видно, Игорь бает: не по силенкам им, зря затеяли они с домом-то. Перестроить, перекроить все в гнезде своем надумали. Из двухкомнатной избы наладились трехкомнатную сотворить. Нагляделись на невиданные «образцы». Так в их селе называют два новых — во всей округе пока нет таких — коттеджа. Один построили из красного кирпича, другой — из белого. Отовсюду люди приезжают, любуются, ахают. И свои — ходят, смотрят, охают. Красота, удобства и для людей, и для скотинушки. И кому только достанется счастье такое — жить в этих игрушечках.