что ряды победителей быстро редели,

и остались однажды – тревожнейший миг! —

лишь один горемык и один моремык.

В тот день, между прочим, стояла жара,

правда, лил мелкий дождичек как из ведра,

и под вечер улитки, промокнув до нитки,

с удовольствием грелись на электроплитке.

…Устало сопя после праведной битвы,

стоят дикари средь погубленной жнитвы

и смотрят впервые друг другу в глаза,

и глазеет на них на двоих стрекоза.

Наконец горемык изумился: «О боже,

до чего мы, однако, с тобою похожи,

ведь ни у кого нет такой бороды.

Мы похожи с тобой как две капли воды!»

Моремык изумился не меньше: «О боже,

я упитан весьма, ты упитанный тоже…

а квадратные уши… а вылеп лица…

мы с тобою похожи как два близнеца!»

И поняв, что они одинаковы ликом,

прослезились тогда горемык с моремыком,

и, обнявшись, пошли загорать на плато.

А зачем воевали – не знает никто.

Синтез

Per somnia [4]

В начале было пиво…

Мы сидели

в «Ракушке», справедливо рассудив,

что общий кризис при капитализме

прекрасно углубится и без нас.

Шел треп. Смотря, как оседает пена

в кувшине, Вадик несколько напрягся

и подсчитал, что хмырь, недоливая,

имеет за день двадцать шесть рублей

ноль семь копеек – неплохие бабки!

А если он к тому же разбавляет…

На эту тему Лось припомнил байку

про то, как Вовочка однажды…

«Карр! —

послышалось. – Позвольте приземлиться?»

Мы подскочили разом. Руки-спички

подняв, как крылья, у стола стояла

особа лет четырнадцати: гетры,

юбчонка, майка – этакий гаврош.

«Кикимора», – представилась особа

и плюхнулась с размаху на сиденье.

Взяв кружку (Лося) в руки, как ребенок,

она пила… пила ли? Так насос,

фырча и чмокая, давясь и брызжа,

заглатывает воду всю, до капли.

Прикончив первую, она взяла

вторую кружку. Мы офонарели.

Ополовинив третью, эта прорва

сказала умиротворенно: «Кайф!»

Она сидела, тяжело дыша,

губешки в пене, осовелый взгляд,

ну так и есть – кикимора с болота.

Придя в себя, она защебетала,

все через пень-колоду, невпопад,

про Зинку, про какой-то офигенный

роман Стендаля, предков за границей,

про бешеный успех у мужиков,

про… вдруг на середине фразы

она поджала губки: «Я сейчас

описаюсь! – и, обратясь ко мне: —

Проводишь, а? А то там мужики…»

Я чуть не сдох! Джульетта! «Я сейчас

описаюсь!» Мы покатились. Цирк!

Ну, встал, идем мы, значит, по проходу,

и тут она, как взрослая, меня

под локоток – умора, да и только!

Сычи вокруг, наверное, балдели —

кино! Так и дошли до туалета.

…Продравшись сквозь бамбуковую чащу

висюлек, я увидел нашу кралю.

Она позировала в странной позе:

вполоборота, ноги враскоряку,

спина – дугою, попка – на отлете,

ни дать ни взять, картинка из «Бурды».

«Давай сбежим?» Картинка ожила.

«А как же?..» Но моей Прекрасной Даме

шлея под хвост, видать, попала – я

не кончил фразы, как уж мы сидели

в такси, а за окном мелькали «Звездный»

и липы, университет и липы,

посольства и все те же липы, липы,

и в голове смешалось – «обдерет

как липку… ваша липовая справка…

все это липа…» Липа ли? Как знать!

Остановились где-то на Мосфильме.

Я расплатился. Вышли. Поднялись.

Четырехкомнатная. Шик-модерн.

Ковры. Картины. Жалюзи на окнах.

Кикимора разлила по бокалам

шампанское. Мы выпили. И вдруг

она снимает босоножки, гольфы,

и майку со словами «Cui bono?» [5] ,

и юбку, и…

О господи, она,

асистом золотым опалена,

как боттичеллиева Примавера,

качалась гибким прутиком среди

ковров, и люстр, и тоненькой слюды

воспоминаний, летних паутинок,

которых даже в центре пруд пруди,

и зайчиков, плясавших на картинах.

И, преклонив колена, словно инок

пред алтарем, шептал я: «Jo ti amo» [6] —

пароль для новой эры, новой веры —

и снова: «Jo ti amo, jo ti amo!»

Как вдруг я спохватился: ты сошел

с ума – она ведь девочка, ребенок —

а ну-ка, ноги в руки и…

«Ты что?» —

спросила. – «Знаешь, я подумал…» – «Слушай,

ты, может быть, решил, что я девица?

Ну ты даешь! – и фыркнула, как рысь. —

Спокуха, Боб. Тебя на освоенье

целинных или залежных земель

бросать не собираются».

И вот,

откинув покрывало, мы плывем

на флагмане – в родительской кровати —

и легкий признак головокруженья

свидетельствует неопровержимо,

что качка началась… И вот тогда

она сказала тихо так, сквозь зубы:

«Прости меня. Не думала, что это

так больно. Ммммм».

На этом я проснулся.

Был полдень. От меня наискосок

(а я лежал в траве средь бальзаминов)

стояло чудо, чудо-храм, Гелати.

Во дворике толпились экскурсанты,

они по мановению руки

крутили головами вправо-влево,

и вскидывали фотоаппараты,

и, выстроившись за святой водой,

прикладывались к поллитровой банке,

и – странно – хоть сюда не долетало

ни звука, я пронзительно услышал,

как струйка пела в ссохшейся гортани.

Опять смежило веки. Обдало

озоном. И припомнилась прохлада,

которой встретил храм, замшелый камень,

и длинный, как мальчишка-переросток,

Давид-Строитель, выцветшие фрески,

и – вдруг! – Иуда, кутающий шею

в пеньковую веревку и в коленях

согнувший ноги, чтоб – наверняка;

в глазах: «Пускай проклятье в поколеньях,

но сделал я для торжества идеи

всю черную работу, иудеи,

горька мне чаша этих дней весенних,

ну а Ему она вдвойне горька…»

Так это – Грузия! Не подымая

отяжелевшей головы, я слышу,

как в двух шагах готовится застолье:

сдвигаются столы, несут лаваш,

крестьянский сыр, цыплят, приправы, зелень,

и легкое вино в шестилитровой

канистре, и экало – то бишь просто

колючки… но какие! Я встаю

и, помахав затекшею рукою,

взбираюсь вверх по склону.

У Мераба

такое просветленное лицо,

как будто он цыплят приносит в жертву

языческим богам. Уже Дато

разлил вино, и кто-то говорит,

и тост с «алаверды» летит по кругу,

и падает стакан, и смех, и кто-то

затягивает песню, и подхва —

тывает первый голос, и подхваты —

вает другой, а там подхватыва —

ет третий, и четвертый, и пошло —