«Да».
«Радист, дышишь? Я скоро пойду на снижение. Потерпи».
«Я потерплю».
Наконец он позвал меня:
«Петрович, ты мне нужен».
Острая боль, от которой я боялся умереть, неожиданно оставила меня. Был только жар, время от времени он накатывал горячей волной от спины к груди. И хотя я лежал на животе, уткнувшись лицом в кислородную маску, мне казалось, что я валяюсь спиной на раскаленных углях. Я завел руку за спину: тыльная сторона ладони была в крови.
Я приподнялся на локте. Неловко это у меня получилось: упал на грудь и снова провалился в туман.
«Паша! — кричал командир. — Поживи еще немного!»
Впереди по курсу я увидел красноватую полоску зари. Экипаж молчал. Остекление кабины было разбито, я хорошо слышал грохот моторов. Левый, кажется, давал перебои. Мы снизились. Дышалось легко, но глаза застилала горячая пелена.
Я позвал Грехова. Он мне не ответил.
«Командир!» — снова крикнул я.
«Здесь», — отозвался он вяло.
Когда я попросил Грехова набрать высоту, он выругался, а потом сказал: «Не могу…» Сказал тихо, словно боялся, что его услышит кто-нибудь из экипажа.
После долгой паузы он выдавил:
«Я устал… — и еле слышно, горестно: — Паша…»
Мне стало страшно: чужим голосом, не по-греховски, жалобно и печально позвал он меня: «Паша…»
Четверть часа мы летели молча.
«Штурман! — подал голос Грехов. — Я буду садиться с ходу. Приборы у меня барахлят. Гляди, Петрович!»
Я подтянул ноги, приподнялся. Меня прошиб холодный пот, и циферблаты приборов поплыли перед глазами.
Машина снижалась.
«Шасси выпущены», — доложил я.
Грехов не ответил.
Я впился глазами в приборы, пот заливал мне лицо.
«Высота — пятьдесят. Скорость — сто семьдесят».
Тут очнулся стрелок:
«Щитки вышли полностью».
Под нами летела зеленая земля.
«Высота — двадцать. Скорость — сто пятьдесят».
Я хорошо видел полосу.
«Высота — десять».
Колеса коснулись полосы, хвост опустился, «дутик» запрыгал по земле. Я ощущал его толчки позвоночником.
Когда меня вытаскивали из кабины, я потерял сознание.
Очнулся на носилках. Надо мной стояли командир полка, флагштурман, еще какие-то люди… Мне показалось, что я вижу среди них Навроцкого. Это, должно быть, начинался бред. За спинами летчиков косо летели рваные облака. Грехов стоял мрачный, с грязным от копоти лицом. Видать, что-то там горело у него в кабине.
Он наклонился надо мной и сказал с веселой злостью:
«Ничего, Паша. Будешь жить! Бог не выдаст, свинья не съест».
Безобразная какая-то поговорка, честное слово! Я до сих пор ее не понимаю.
Летчик поднял мою руку и осторожно пожал ее. Это я запомнил: сухая горячая рука. И еще — лицо: грязное, какое-то мятое, спутанные потные волосы, а глаза веселые, круглые, карие, греховские…
Все. Больше я его не видел.
21
В красках земли и неба уже чувствовалась осень. Дни стали короче, темнело рано, и теперь они все чаще уходили на вылет под шорох дождя. Медленно они шли по сырой траве к своим машинам, которые тускло блестели в сумерках.
Они занимали места в кабинах, слушая, как шарит по обшивке дождь.
Горючее было на исходе. Подводная лодка потопила транспорт, который шел к ним с грузом бензина и авиационного масла.
Все меньше оставалось машин. И горючего почти не было — только резерв для перелета на Большую землю.
И вот они покидали остров, который целый месяц был для них домом. Их уходило мало: одни сгорели в берлинском небе, исчезли в пламени без следа, словно навсегда улетели с планеты; другие дымными факелами устремлялись к земле и неласковая чужая твердь приняла их; некоторые навечно остались в этой изрытой металлом земле вместе со своими искалеченными машинами.
Покидая остров, летчики видели самолеты, которым уже не суждено было подняться в воздух: крыло с рваными пробоинами, помятая решетка штурманского отсека, обрывки проводов, острые куски стекла… А еще недавно все это было живым: пульсировало в трубопроводах масло, бежало горючее, тек по шлангам холодный, пахнущий резиной кислород, а по внутреннему телефону сквозь рокот моторов летел к тебе голос штурмана или радиста. Дрожание стрелок, мигание лампочек… Все это было живым и поддерживало их жизнь.
В кабинах сидели безлошадные летчики, молчаливые и хмурые, впервые летевшие пассажирами. Они смотрели, как оседает под крылом остров, еще не догадываясь, что эта островная земля останется для них заповедником юности, бессонной памятью и нестихающей болью.
Меня вывезли из Ленинграда самолетом. Помню дождь, ночь, огни, голоса…
Очнулся я в полутьме, среди забинтованных и стонавших людей: низкая палата, ночник…
Я то впадал в забытье, то ненадолго приходил в себя. Режущий свет, белые простыни, люди в белом. Они о чем-то разговаривали вполголоса. Должно быть, готовили меня к операции.
Среди ночи я проснулся. За окном сверкали звезды — чистые, яркие. Таким блеск звезд бывает перед наступлением холодов.
Когда рассвело, я увидел в окне реку, деревянные домишки, заснеженные крыши, дымы из труб. Городок показался мне знакомым. Да и не мне одному. Рядом лежал лейтенант-артиллерист и все спрашивал, какой это город, что там за поворотом улицы, какие дома, деревья. Мол, там, за березами, должен стоять дом с верандой. «Я, кажется, был здесь, — сказал артиллерист. — Был однажды…» Он как будто бредил. Замолчал надолго, а потом говорит: «Слышь, летчик. Позови сестру. Стыну я…»
К вечеру он умер.
После были другие госпитали. Держался я на одном кураже, но верил, что буду летать. Легко тогда верилось! Вокруг были живые веселые люди. То есть их-то я и старался замечать, их только и видел. Они выписывались, заходили в палату в форме, с папиросами в зубах, приносили подарки. Обгоревший танкист уезжал в свою часть. Однорукий старшина говорил, что возвращается на завод: «Место мне найдется. Я ведь до войны кадровиком был в управлении…»
Пять операций. Я полгода не вставал с больничной койки. Долгие, пустые дни… Потом здоровье вроде пошло на поправку, и тут снова рана открылась…
Стогов посмотрел на меня из-под полуопущенных век.
— Ты местный? — спросил он.
Я вспомнил, как бегал в госпиталь к дядьке-хирургу и ко мне вернулась одна из самых страшных картин отрочества. За голыми деревьями догорал январский закат, а из госпитальных ворот выезжала полуторка с брезентовым верхом и обитым жестью кузовом. Задний борт ее был открыт и из кузова торчали голые ноги. Умерших солдат везли на братское кладбище, которое было тут же, неподалеку от госпиталя.
— Я понял, что буду лечиться всю жизнь и остался в вашем городе, — сказал Стогов.
Мы долго молчали.
— А что же Грехов? — спросил я.
— Командир… — Стогов вздохнул. — Последним из наших Грехова видел синоптик. Осенью сорок четвертого. — Стогов неожиданно улыбнулся. — Синоптиков, знаете, судьба миловала. Но этот попал под бомбежку, был ранен, а после госпиталя оказался у истребителей.
Он был на командном пункте, когда увидел Як-3, руливший на стоянку первой эскадрильи. Синоптик не мог не обратить внимание на этот самолет, потому что их полк летал на «лавочкиных». С постов оповещения доложили, что группа следует прежним курсом с набором высоты. Тут и ломать голову было нечего: немцы! С КП дали три разноцветные ракеты: взлет всем трем эскадрильям.
Немцев было много — около сотни «юнкерсов» с истребителями прикрытия. «Аж темно стало!» — сказал синоптик. «Лавочкины» поднялись в воздух, завязался бой. И тут с КП увидели, как этот новенький, легкий Як-3, подпрыгивая, рулит через летное поле к полосе. Взлетел и стремительно полез вверх. «Я не пилот, — сказал синоптик, — но сразу заметил: наши так не взлетают».
Як-3 поднялся над этой свадьбой и оттуда, с верхотуры, врезался в самую круговерть и дал залп. «Юнкерс» перевернулся и грохнулся на землю. «Як» вышел из пике и снова круто полез в небо. «Удивительно, как быстро он набирал высоту», — сказал синоптик. «Як», словно ракета, мчался вверх и бил из своих пушек. Он пропорол брюхо другому «юнкерсу», тот зашатался, дернулся и взорвался. «Страшный был взрыв, — сказал синоптик. — Там даже падать на землю было нечему…»