Изменить стиль страницы

Летчик бросил взгляд на прибор: он опять потерял несколько метров высоты.

Преснецов отбросил фонарь и отстегнул привязные ремни, держась за штурвал, стараясь не отпускать управление до последней секунды. До тех нескольких секунд, которые понадобятся ему, чтобы выбраться из кабины.

Но едва он выпустил штурвал из рук, машина перевернулась и врезалась в воду.

20

Лазарев опустился на стул, чувствуя, как гудит налитое усталостью тело. Та же столовая, те же люди, запахи кухни… Время, когда они ужинали здесь перед вылетом, показалось ему неправдоподобно далеким. Он медленно приходил в себя, согревался. Вместе с теплотой его заливала полузабытая детская жалость к себе. Как одиноко, как холодно было им одним в ночном небе, над морем…

Летчики заходили и рассаживались, вяло перебрасываясь короткими репликами.

— A-а, здесь! Ну, слава Богу!

— Да, добрались…

— Мы наблюдали вас, но потеряли при выходе к берегу.

— Движок забарахлил. Тянули на одном.

Грехов потер щетину на подбородке:

— Черт! Я же перед вылетом брился!

Летчики заняли места и сразу стали заметны два пустых столика. Они бросались в глаза, эти столы с приборами на четверых. Так, вернувшись, они узнавали о потерях: незанятые столы, сиротливые стоянки с темными пятнами масла от самолетов, а опустевшие классные комнаты были как гнезда, из которых птицы улетели…

Потирая набрякшие веки, Лазарев следил за Эллой. Когда она видела накрытые столы, за которые никто не садился, ее детское лицо темнело. Она так открыто все переживала! Ничего не говорила эта девочка, ни о чем не спрашивала. Да и о чем было спрашивать! После гибели Навроцкого Элла несколько дней приходила на аэродром, неподвижно стояла на краю летного поля, теребила платок…

За соседним столом вполголоса разговаривали комиссар и инженер полка. Инженера по флотской традиции в полку называли «дедом»: худой, серое от усталости лицо, седая щетина и тонкие бескровные губы. «Деду» было тридцать четыре года.

— Скосырев? Чугунов? — с досадой спрашивал комиссар. — Ничего не понимаю. Какое еще вещевое довольствие?

— Я здесь и начхоз, — тускло говорил инженер. — У меня служба такая — беречь казенное имущество. Хозяйство должно быть в порядке.

Лазарев потер виски: гул двигателей по-прежнему отдавался в голове.

Еще один полет. Счастливый полет с чужим экипажем. Удача. Но в полетах этих не было ничего из того, что он знал и любил раньше: чисто вымытое небо, голубая дымка на горизонте, залитые солнцем веселые зеленые поляны, блеск озер, синие нитки рек, зеленые, рыжие, золотые квадраты полей, темная зелень елей, облака над равниной, их бегущие тени, мягкие очертания холмов, туман в низинах, рыбацкие поселки под крылом, маленькие пристани… А нынче? Вылет в сумерках, возвращение на рассвете… Полеты сливались в один бесконечный рейс во мраке. Лазарев вспомнил вычитанную в студенческие годы фразу: «Вечером, в сумерках дня, в ночной темноте и во мраке…» Фраза показалась ему красивой, а преподаватель улыбался и, помнится, что-то говорил про стилистическую избыточность… Сейчас Лазарев вдруг увидел смысл в нагнетании близких по значению слов: неизвестный автор старался убедить читателя, что он был там — в ночной темноте и во мраке… Да, этих полетов словно и не было, ночные бдения не оставляли воспоминаний: горящие циферблаты на приборной доске, мигание сигнальных лампочек… Больше ничего. Или столб света, бок аэростата… Но их надо было обходить, избегать.

Летчик представил в кабинах своих друзей — смертельно усталые, окоченевшие от холода, с осунувшимися лицами, с пересохшими от кислорода губами… Группа таяла. А там, в полку? А на сухопутных фронтах? Сколько людей погибло за два месяца войны! А мы? Нас ведь здесь меньше стрелковой роты. Но что это за арифметика? Я помню лица: Рытов, Смородин, Дробот, Навроцкий, Преснецов… И этот штабной капитан, который так рвался на Берлин. Он вспомнил его жену и дочек, вспомнил, как они прощались… А этот мальчик Ивин?

Лазарев огляделся. Рядом в одиночестве сидел Грехов, обхватив ладонями стакан с чаем.

Подошел Рябцев:

— Командир, я был у радистов. Флот пришел в Питер.

— Какой флот? — Грехов тяжело смотрел на своего радиста.

— Наш, Балтийский… Из Таллинна.

— Я слышал. — Грехов поднялся. — Ты знаешь, как они шли? Одни, сквозь минные поля, без всякого прикрытия. Ни одного нашего самолета! А у немцев торпедные катера, подводные лодки, торпедоносцы Их били безнаказанно, топили…

— Но дошли, — растерянно сказал Рябцев. — Большая часть флота дошла.

Грехов скривил рот, повел головой и вдруг закричал:

— Большая часть! У меня друг на транспорте плавал! Еще плавает, даст Бог. А другие? Те, кто сгорели или ушли на дно с кораблями… О них ты подумал? Большая часть!

Грехов невидящим взглядом окинул столовую и побрел к выходу.

Лазарев отодвинул от себя тарелку с холодной котлетой.

Теперь так все чаще бывало. Вот штурман говорил: «Дал огоньку!» — а молодой стрелок бросал: «Снял «мессера», — и тут же оба разом сникали, потому что другой штурман и другой стрелок сгорели у них на глазах. Радости от собственных удач не было. И тогда они ожесточались. Лазарев не узнавал друзей. Да и у него в душе осталось немного — только тоска, только застарелая боль…

Он жил бок о бок с этими людьми. Одних безотчетно любил, к другим испытывал интерес, кого-то недолюбливал, к кому-то оставался равнодушным. Но, положив руку на сердце, он не мог бы раньше сказать, какими они окажутся в минуту испытания. Они оказались сильными. Что же делало их сильными, таких разных? Должно быть, какое-то общее чувство. Ненависть к врагу? Вера в правоту? Долг? Лазарев был недоволен собой. Слово «долг» воплощалось в привычных заботах, а он, вспоминая погибших пилотов или глядя на немногих оставшихся, отрешался от будней, видел друзей точно со стороны, точно из другого времени…

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Когда мы вышли на цель, над Берлином уже ходил целый лес прожекторов: головная группа начала работать.

«Справа по курсу «худые!» — крикнул Рябцев.

В тени, за веером прожекторных лучей качались истребители, от них тянулись красноватые шнуры трассирущих пуль.

«Ждали нас! — сказал Грехов. — Помнят, уважают…»

В лицо брызнуло светом. Под нами было скопление пушек. Они ударили все разом, и радист даже про истребителей забыл.

«Бомбы! — заорал он. — Бросай бомбы! Впереди огонь. Целая стена!»

Снарядов рвалось так много, что не было слышно моторов.

Не помню, как отработали. Очнулся я от криков Грехова:

«Стогов, маску возьми!»

Через пробитый плексиглас в кабину врывался ледяной воздух. Я сделал вдох. Воздух обжег легкие. Про кислород я не думал. Так рвало и жгло спину, что я снова потерял сознание.

Очнулся я, должно быть, скоро. Грехов продолжал ругаться:

«Паша, черт! Маску возьми».

Жар во всем теле, сухость во рту… Маска лежала рядом.

Оглушительно ревели двигатели, в пробоины рвало ветром, деревенело от холода лицо. Я медленно приходил в себя и, как сквозь сон, слышал голос Грехова. Он разговаривал со стрелком.

«Говори, Ваня, говори… Умирать нам, парень, нельзя».

«Радист? Рябцев? Дышишь?»

«Дышу, командир…»

Я приподнялся на локте. И тут меня прострелило: из позвоночника — в голову. Но теперь я упал на маску, на миг провалился в туман, а потом почувствовал пахнущий резиной кислород и услышал голос Грехова»

«Жив, штурман? Молодцом! Дыши».

Я возвращался к жизни: слышал разговоры командира с экипажем, страдал от ледяного ветра в кабине, чувствовал, как нательная рубаха прилипла к спине.

«Ваня, — звал Грехов стрелка, — Ваня, не спи! Не спи, парень!»

«Да».

«Не спи. Нас подловят «худые» на посадке. Понял? Отвечай!»

«Да».

«Мы поздно придем… Белый свет… Обязательно подловят. Не спи!»

«Да».

«Ты что, парень! Других слов не знаешь? Говори!»