Незаметно наступил рассвет. Я выключил подсветку приборов. Остров был затянут жидким туманом, но он быстро таял под ветром. На холодном рассветном небе черной иглой торчала кирха.
13
— Командир, — спросил механик, — как над Берлином?
— Неважно… Неважно над Берлином.
Механик присел под плоскостью.
— Хорошо вас отделали.
Нижняя обшивка крыла была разорвана в нескольких местах.
— А я все думал, чего это оно посвистывает, — весело сказал Грехов.
Он распустил «молнию» на комбинезоне и хотел снять шлем, но неожиданно сел на землю.
— Чертов кислород! Горло дерет и голова дурная… А как ты, Ваня?
— Я тоже малость не в себе. — Глаза у стрелка слезились.
Грехов стащил с головы шлем.
— Ребята, не спать. Сейчас начальство приедет. Вон кто-то уже пылит…
Ему не ответили. Штурман дремал, привалившись к колесу. Рябцев сидел рядом, уронив голову на грудь, и что-то мычал во сне. Стрелок отошел от самолета, упал лицом в траву и мгновенно заснул. Через минуту Шинкаренко перевернулся, поскреб щеку. Спал он по-детски, с широко раскрытым ртом.
Сорокапятилетний оружейник старшина Соломон Гуйтер молча разглядывал спящий экипаж. Возле него, повизгивая, вертелась собачонка, но он ее не замечал.
После завтрака я побрел к своему земляку Паше Рассохину забрать часы, которые он мне отремонтировал, но забыл перед вылетом отдать («Прости, штурман, запамятовал!»). Шел я по школьному коридору и думал про умельца Пашу. Вот это-то и дико: помнил, что часы надо взять! И не то что о другом забыл, не понимал, но как-то еще не доходило, что не вернулись они, что нет их больше — ни Рытова, ни Паши…
Часы я сразу заметил: они лежали на подоконнике. Рядом стояла открытая тумбочка, набитая пачками «Казбека». Рытовская, скорее всего. Он был заядлым курильщиком.
Над кроватью штурмана Кахидзе висел портрет Багратиона. Я как-то спросил у него: «Земляк?» Кахидзе отложил книгу и улыбнулся. Хорошая была у него улыбка! «Нет, князь родом из Кизляра. Сержант Астемиров ему земляк». Помолчал и говорит: «Все мы теперь земляки».
На подушке у стрелка лежало открытое письмо — листок из ученической тетради в косую линейку. Должно быть, Колышкин читал его перед вылетом.
«Дорогой сыночек Гришенька! Кровиночка моя! Где ты сейчас и что с тобой? Я не сплю ночами и все думаю о тебе. И все плачу. А то сон увижу худой, и сердце ноет. Видать, и тебе плохо, сынок? Трудно? Тяжело? Я уже стала забывать твое лицо. Как мне хочется увидеть тебя! Кончайте войну и приезжай домой. Мы с Нюрой ждем тебя. Мне с ней не так одиноко, она мне как дочь. Мать у Нюры померла, а брата убило на фронте. Нюра сильно хворала, а теперь, слава Богу, поправилась. Тебя помнит и шлет тебе привет. А я, Гришенька, еще работаю и все успеваю. Только вот ногами стала маяться. Храни тебя Господь, сынок! Возвращайся живым до дому».
Об экипаже Рытова немногое было известно. Радист капитана Дробота рассказывал, что видел большой разрыв в воздухе. («Мы чуть не опрокинулись от взрывной волны!»). По времени и месту там должен был находиться самолет Рытова.
Я оглянулся на порог. Комната показалась мне незнакомой. Я забыл, зачем приходил сюда.
14
Сергей Лазарев все чаще стал замечать, что чувство опасности делается для него привычным. Длительные ночные полеты выматывали, волнение и страх тонули в усталости. Теперь он не только не испытывал страха, но забывал даже обычное волнение перед целью — работал.
Что-то медленно умирало в нем, он становился другим и не узнавал себя. В войне он видел теперь только работу следил за подвеской бомб, беззлобно ругался с механиком, проверял кислород, подгонял ремни, поднимал в воздух машину… Ничего больше и не было, лишь работа и привычное горе, привычная тоска на душе от потерь. Смерть вошла в обиход. Живой человек улетал и не возвращался. Но увидишь больше никогда, не переговоришь… Был — и нет.
А душа убывала, леденела… Ничего, кажется, в ней не осталось, кроме самых простых чувств — боли, ненависти. Ненависть все больше вымораживала душу, лишь где-то на самом дне ее жила уже не смертельная тоска, а тихая печаль и горькая нежность к тем, кто не вернулся.
Студентом Лазарев много читал, читал, не помышляя о критике, но однажды заметил, что пристально и ревниво приглядывается к биографиям писателей. Он боялся думать, как однажды, быть может, и сам что-то напишет. Он понимал, из одного только желания и готовности писать мало что может получиться, оттого робел и не верил себе.
Он выбрал для курсовой работы тему «Воображение и память». Руководитель семинара улыбнулся: мол, тема эта — труд для целого академического института. Наверное, он был прав. Сейчас Лазарев вспомнил о давней курсовой потому, что обнаружил в себе неожиданную остроту памяти, способность воскрешать не только исчезнувшие картины, запахи, цвета, звуки, но и самое ощущение — волнение, озноб, радость. Минувшее оживало, память тащила из прошлого полузабытые переживания, потускневшие картины… Здесь, на острове, на аэродроме, в пилотской кабине, он вдруг ощущал слабый жар детской щеки, шероховатость дедовского верстака, запах отцовского самосада, слышал тихое дыхание жены, чувствовал сладость ее сонных губ…
Он держался воспоминаний, чтобы не умереть душой, заново открывал медленное течение реки, запах тины, тяжесть весел… Лодка скользила в черной воде, над рекой поднимался парной туман, мерцали в тумане огоньки, вдалеке была слышна песня.
…А через несколько дней под Двинском лейтенант Лазарев, задыхаясь от едкого дыма в кабине, пытался удержать на курсе тяжелую машину, которая уже не слушалась рулей.
После второго налета на Берлин в отряде стряслась история, в которой я сразу не разобрался. Да и после, через много лет, когда прочитал о ней в записках бывшего наркома ВМФ, тоже, честно сказать, мало что понял. Ну а в те-то августовские дни история эта и вовсе казалась несуразицей, каким-то тоскливым бредом.
Мы сидели в классной комнате. После разбора полета нам сообщили, что высокое командование выразило пожелание, чтобы удары по Берлину были более мощными. Мы и сами этого хотели. Потому все молчали: о чем было толковать. Но оказалось, это было не просто пожелание, а приказ. Вот в чем штука! То есть были даны конкретные указания: брать в полет не «сотки» и не «двухсотпятидесятки», а бомбы крупного калибра — ФАБ-500 и ФАБ-1000.
«Да что они там! — У Грехова заходили скулы. — Едва через изгородь переваливаю».
«Меня не надо убеждать», — мрачно сказал командир полка.
Мать честная, да кто его убеждал! Известно, что Ил-4 может нести на внешней подвеске крупнокалиберные бомбы. Будь на наших машинах новые моторы, взлетай мы с бетонки — тогда о чем разговор! Но здесь и последнему мотористу все было яснее ясного: изношенные двигатели, короткая грунтовая полоса…
«Сегодня же проведем совещание с инженерно-техническим составом…»
Командир полка по-прежнему был мрачен. Мы смотрели и не могли взять в толк, о чем еще тут совещаться. Откуда нам было знать, что накануне он разговаривал с командующим авиацией флота и приводил все те же доводы: маломощные моторы, короткая полоса… Командующий показал ему телеграмму из Москвы и велел подумать. Короче, все шло с самого верха. Там, наверху, тоже были трения, однако нарком ВМФ не смог переубедить Верховного. Но тогда, в августе сорок первого, мы этого не знали.
Я шагал за молчащим Греховым и снова, в который раз уже, прокатывал в уме известное. Честное слово, я был растерян. Почти на всех наших машинах стояли моторы с выработанным ресурсом, они недодавали мощности. Внешняя подвеска крупных бомб вызывала дополнительное сопротивление воздуха и следовательно — повышенный расход горючего. А мы и без того добирались домой с сухими баками… Нет, ни черта не складывалось!