— А ты?

Отступать ему было некуда, он стоял между мной и облицованной гранитом стеной вокзала.

— А ты? Ты так не думаешь?

Тяжелая крупная капля упала откуда-то сверху ему на лоб, как раз между бровей — он вытер лоб и попытался улыбнуться.

— Уф,— сказал он,— ну и псих же ты. Достоевского ты, что ли, начитался? Вечно ты что-то накручиваешь, это у тебя от литературы. А тут несчастный случай. Обыкновенный несчастный случай. Мог тут быть обыкновенный несчастный случай, в конце-то концов?

— Сам ты подумай,— сказал он.— Если снег, и темно, и скользко, и еще шофер... Ты сам подумай...

— А третий этаж? Помнишь аудиторию на третьем этаже?

— Ну и что?— Он чуть не рассмеялся от моих слов.— Другим-то не пришло в голову топиться или кидаться под машину? Мне, например, или тебе. Тебе-то не пришло это и голову? Нормальному человеку это никогда не придет в голову. А я что-то не замечал, чтобы она была шизофреничкой или вроде... Тут случай. И нечего накручивать. Не люблю до смерти эти твои накручивания. Это литература, старик. В жизни все проще. Ты все ищешь смысл, а тут никакого смысла: идет автобус, и у него отказывают тормоза...

Я слушал, пока он кончит, про автобус и тормоза, потом сгреб в кулак его белый шарф, и под ним галстук, и тряхнул, и ударил головой об стену. Не слишком сильно ударил, чтобы дать ему тут же прийти в себя: тогда, почуяв сопротивление — ведь он был крепче, грузнее меня — я бы раскроил ему череп.

Но он только охнул негромко и даже не стал вырываться. Он даже не вскрикнул, чтобы подозвать кого-нибудь, а это было самое простое. И мы стояли, отгороженные почтовым ящиком, в глубине перрона, который начинал пустеть.

— Значит, ты тут ни при чем? — сказал я. И выпустил его шарф. Почему-то я был уверен, что сам он никуда не тронется, разве что ударит, но я хотел, ждал этого.— Значит, ты тут ни при чем? И теперь — купе с клозетом?..

Он дышал тяжело, стиснув зубы, я видел, как раздувались и опадали его ноздри. Но он не шевельнулся.

— Хорошо,— сказал он,— ты мне простить не можешь, что тогда, после ресторана... Ладно, ты прав, хотя ты ведь знаешь — она сама пошла со мной, и ты ее не удерживал. Да, она была у меня,— так это всего ночь, полночи, а ты?.. Сколько ты сам был с нею, сколько ты ее «развивал», начинял своим бредом? Она бы и жила, как все живут, жизнь бы сама ее научила, как и что,— нет, учить хотел ты! А чему? Чтоб она под колеса бросилась — этому? Эти твои высокие словечки, весь этот собачий бред — она ведь всерьез им верила! А что ей оставалось тогда, как не под колеса? Жить-то по ним нельзя — молиться можно или блуд прикрывать, а жить?.. Ты ведь сам ее довел до конца, сам перекресток указал — каких же ты еще виноватых ищешь?

Не только злоба — боль была в его глазах, живая, настоящая боль, в глазах и в голосе, срывающемся с крика на шепот.

— Но сам-то ты... Э, нет, сам ты не юродивый, то есть если и юродивый, то до предела. Сам ты знаешь и цену своим словесам, и меру — чего можно, чего нельзя. Ты ведь, после всего, и на кладбище пошел, и на могилке поплакал, так ведь? А потом, чтобы совесть очистить, речь закатил — я знаю, говорили! Только ведь раньше для нее одной, а теперь для многих дураков, которые все всерьез примут! А сам между делом — в кусты, сам — на поезд и вперед, и пускай другие расплачиваются! Не так? Чего же ты меня теперь учишь? Вагоны у нас разные, а поезд один! Один поезд, и ехать нам — в одну сторону!

— Вот так,— сказал он,— давай поторапливаться, поезд сейчас отходит, уже объявили, слышишь?

— ...Слышишь? — сказал он.— А вагон у тебя в самом хвосте...

— ...И заходи, если надумаешь, заходи... Да не стой ты на месте, слышишь? Поезд...

Уже повернувшись, он еще задержался на секунду, невесело посмотрел на меня и, казалось, подмигнул:

— А что до всего этого — ты уж мне поверь,— гололед был, темно, скользко... И шофер под банкой...

Паровоз засвистел, пыхнул паром.

Я видел, как он вспрыгнул на подножку.

Передо мной плыли вагоны, освещенные окна, чьи-то руки, платки.

Красный огонек позади, как бы отделясь от состава, долго маячил во мгле.

Потом и он исчез.

* * *

Когда я шел с вокзала, туман рассеялся, посвежело, в небе светила звонкая медная луна. Крыши домов, деревья с голыми ветвями, мощенная лобастым булыжником дорога — все блестело, как покрытое инеем. Лужи помельче затянуло ледком, он потрескивал под ногами, и этот звук придавал моим шагам какую-то особенную бодрую четкость.

Решение родилось сразу, мгновенно, когда я стоял на обезлюдевшем перроне,— не знаю, сколько я там простоял. Да, да, думал я, это бегство, он прав, разные вагоны, а поезд один... Я и сам не заметил, как очутился с ним в одном поезде, но это случилось уже давно, не потому ли я никогда не мог ему ответить? Еще в тот раз, в ресторане, я не нашел, чем ему ответить, я только сгреб скатерть, опрокинул вино... Я не нашел, чем ответить, а она сказала: «Нет, нет и нет! И еще раз — нет! И еще миллион раз — нет!»

С путей порывами налетал сырой горький ветер, он гнал по смолянисто-черной луже пустую коробку от «Казбека», шелестел углами газетных, обрывков, полувтоптанных в клейкую грязь, они бились, как птицы, попавшие в силок. Где-то я вычитал, что лабиринтов было четыре. Один — на Крите, другой — в Египте, это я хорошо помнил, третий — на каком-то островке, на Самосе, пожалуй... Да, на Самосе. А четвертый?.. Я смотрел на трепещущий обрывок газеты, на его заостренную смятенную тень, и тупо, упорно вспоминал, где находился четвертый. И не мог вспомнить.

И тут внезапно у меня мелькнула мысль... Она, эта мысль, лишь в первое мгновение показалась нелепой и странной, она тут же перестала быть нелепой, быть странной, быть какой-то еще, хорошей или плохой, она сразу превратилась в решение, и оно было единственным, попросту — единственным, вот и все. До сих пор я как будто бродил вокруг, тычась из потемок в потемки, а оно все время лежало совсем рядом, оно давно созрело во мне — с такой ясностью, в таких подробностях представилось мне вдруг, что я должен сделать. Это ничуть не походило на отчаянный, почти бессознательный взрыв там, в институте, нет, я испытывал спокойную расчетливую решимость.

Я подумал, что вначале должен освободиться от своего чемодана. Я мог бы оставить его прямо здесь, на перроне, если бы не рукописи, а в особенности — письма моего отца.

Я вернулся в зал для транзитных пассажиров. Народа здесь поубавилось, девушка в малиновом пальто читала, сидя на скамейке. Лицо ее побледнело от бессонной ночи. Я присел рядом и подождал, пока, переворачивая страницу, она сама заметила меня.

Не знаю, почему, но я чувствовал доверие к этой девушке. Может быть, в конце концов оно передалось и ей? Или подействовала необычность моей просьбы? Я ничего не мог толком ей объяснить. И ограничился тем, что раскрыл чемодан с пачкой исписанных тетрадок и парой белья. Можно взять одни тетрадки, даже не тетрадки — вот этот сверток, мне очень нужно его сохранить.

Из ее наивных глаз не исчезала настороженность, почти испуг, не исчезала до самого последнего момента, когда она сказала: «Нет, нет, я возьму весь чемодан...» Не знаю, что думала она обо мне, но, прощаясь, я запомнил ее ничего не понимающий и полный тревожного сострадания взгляд.

Я помог ей получить билет, посадил на пригородный поезд и сказал, что все объясню, когда мы встретимся опять, я найду ее — даже если не так скоро, все равно найду. Я не записал ее адрес, решив, что запомнить надежней: деревня Калитино, Романова Даша. Я был рад — не только своей маленькой начальной удаче, а и тому, что где-то в деревне Калитино милая девчурка по имени Даша прочтет письма моего отца,— я сам попросил ее прочитать эти письма, не рассказав, разумеется, чьи они...

Не было еще пяти часов, когда я остановился у дома Сосновских. Все спали, на обоих этажах темнели окна, там, где жили Сосновские, была открыта форточка. Я подумал, что и про себя называю этот дом «домом Сосновских», а ведь какое-то окно принадлежит Гошину. И он спит сейчас где-то здесь, возможно — через стенку от Натальи Сергеевны, от Игорька... Но все равно, это «дом Сосновских», не Гошина.