Вот где ключ, подумал я, в каждом дремлет, прячется, ежится это стремление — стать самим собой, а потом оно поднимается на дыбы...

...И ты бредешь на вокзал с чемоданом, хлюпает грязь, давно погасли все окна, в ботинках мокро, скользко, и ещё три квартала, а там и вокзал, и поезд, и сто пятьдесят — двести километров на попутных...

...Но тебе все равно хорошо!

Я вышел на вокзальную площадь, ярко освещенную и оттого, казалось, еще более пустынную, с темными силуэтами закрытых до утра киосков, с одинокой «победой» на стоянке такси. Но на путях озорно и хрипло перекликались паровозы, и в ноздри мне ударило запахом железной дороги — смесью запахов промасленной спецовки и чеснока.

Вокзал жил обычной, суматошной жизнью, сложенной из коротких, точных желаний, радостей и надежд.

Гремело радио, требуя кого-то к начальнику станции. Перед буфетным прилавком, роняя коричневую пену, торопясь, пили пиво, передавая из рук в руки опустевшие кружки. У билетных касс беспокойно гудела очередь, спрессованная из фуфаек, полушубков и серых платков. Молодая красивая цыганка, придерживая на коленях малыша, завернутого в пестрое одеяло, гадала двум беззаботным смешливым парням в черных флотских бушлатах. Я смешался с толпой, где никто не знал меня, никому не было до меня дела.

Московский отходил в три двадцать, однако мне сказали, что поезд запаздывает, билетов еще не продают. Я занял очередь. Примостить чемодан было негде, я прошел в зал для транзитных пассажиров, длинный, сумрачный, с массивными деревянными скамьями. Но и тут было тесно, воздух пропитался запахом пота, прелых портянок, детской мочи. Устало откинувшись на высокие спинки, прикорнув над узлами, впритирку сидели женщины с вздрагивающими во сне детьми, дремали старики в огромных раскисших валенках, похрапывали разомлевшие от тепла мужики с круглыми, скуластыми лицами. Многие расположились на полу, между скамьями, — отыскивая свободное место, я бродил по залу, переступая через чьи-то головы, ноги, мешки, стараясь не задеть разложенную на газете снедь, ползающих по тряпью ребятишек, натыкаясь взглядом на матерей, которые, не отворачиваясь, не прячась, кормили грудью, безразличные ко всему, кроме жадных младенческих губ...

Термы Каракаллы, подумал я, вспомнив Коржева: все стены здесь были покрыты фресками, на которых в различных сочетаниях изображались трактора, девичьи хороводы и облитые солнцем дали. Подробно я эти фрески не рассматривал. Я пристроился на своем чемодане возле бака с кипяченой водой. Жестяная кружка висела на нем, прихваченная цепью. Она кандально звякнула, когда заспанный инвалид открыл краник и подставил кружку под жиденькую струйку. Наверное, вода была теплой и отдавала металлическим привкусом, но пил он ее аппетитно, запрокинув голову, и она капала, стекала на прыгавший кадык, на намасленную гимнастерку с распахнутым воротом и пустым, заткнутым за пояс рукавом.

Рядом со мной остановилась девушка, невысокая, пухленькая, в пальто цвета спелой малины. Она растерянно поглядывала по сторонам, ища места, точно так же, как я несколько минут назад. С нею была сумка с продуктами и перевязанная веревочкой пачка книг. Я подвинулся, высвобождая половину чемодана, и предложил ей сесть.

— А и придется,— сказала она просто.

Вряд ли ей исполнилось восемнадцать, и не то из сознания, что это интересно и важно всем, не то из благодарности — она сообщила, что учится в библиотечном техникуме, а живет поблизости и едет на пару дней к маме. Она хорошо улыбалась, мягко и мило окала, но ее обидело мое молчание, я едва выдавил два-три вопроса и отошел проверить очередь.

...Я заметил Олега, когда получил, наконец, билет и выбрался из толчеи перед кассой.

То ли последние дни я как-то не думал о нем, то ли эти дни наслаивали события одно на другое, но меня вначале оглушила не столько неожиданность нашей встречи, сколько сам факт, что он, Олег Пинегин, существует.

Я заметил его прежде, чем он оглянулся и увидел меня. Он тоже не рассчитывал встретить меня здесь — и растерялся. До того он шел по залу, небрежно покачивая кожаным, в затейливых застежках чемоданом, но его выдало короткое неосознанное движение, как если бы он хотел замешаться и растаять в толпе. Он, правда, тут же поднял руку и помахал мне. Как в тот раз, когда мы с Коломийцевым сидели в ресторане, а он привел туда Машеньку...

Меня закружило и понесло, я кого-то толкнул, ударил плечом, меня обругали. Спокойно, сказал я себе, только спокойно...

Мы очутились в затишке у газетного киоска.

До посадки оставалось минут десять.

Он все, конечно, знал, а чего не знал, о том не так уж трудно было догадаться. Но всегда удобней разыграть удивление.

Однако лицо мое, наверное, выглядело так, что продолжать расспросы ему расхотелось.

— Послушай,— сказал он,— тебе нужны деньги?..

Он и раньше предлагал мне деньги, славу, Охотный ряд — все!

— Тогда по крайней мере запиши мой адрес,— сказал он.— Да, кстати...— Он вынул из кармана телеграмму, развернул и поднес к моим глазам.

Конечно, телеграмма была лишь предлогом. Всего-навсего — предлогом. Конечно, и без нее он бы нашёл возможность убраться, чтобы как-нибудь не впутаться в историю, которая принимала все более крутой оборот. Он все равно смылся бы отсюда, но тогда, может быть, мы не встретились бы в эту ночь.

Мы отлично понимали друг друга, и в жесте, которым он протянул мне телеграмму, было желание в чем-то оправдаться.

Телеграмма требовала срочного выезда, «есть место», сообщалось в ней.

— Москва...— Он помолчал, как бы выражая мне сочувствие.— Ничего не поделаешь, старик... Вот так...

Есть место, подумал я, значит, все-таки есть место.

Я смотрел на его руку, которая комкала телеграфный бланк, на белую холеную руку с аккуратно подстриженными ногтями, смотрел и думал о Маше и никак не мог поднять глаза выше, взглянуть в его лицо. Я только смотрел на его руку и думал о Маше, о рыжем приземистом холмике, где вянут и мокнут еловые венки...

Не знаю, о чем думал он сам в этот момент. Но рука его утратила уверенность — швырнув бумажный шарик в урну, она нерешительно повисла в воздухе и потом забегала по груди, расправляя белый шелковый шарф.

— Душно,— сказал я,— давай выйдем...

Я и вправду почувствовал, как здесь нестерпимо душно — в зале толклось множество народа, ждали посадки, от испарений даже лампы под высоким потолком казались матовыми. Но тут открыли дверь и все хлынули на перрон.

Конечно, ему не терпелось поскорее со мной расстаться, но не могли же мы так просто взять и расстаться, разойтись по своим вагонам, даже слова не обронив о ней. Не могли же мы просто взять и расстаться, мы оба это чувствовали, и он, и я. Ведь мы и так все время говорили только для того, чтобы ничего не сказать, чтобы ни о чем не сказать...

— Я в пятом,— он кивнул на середину состава, который уже подали на первый путь.— Последнее купе... Рядом с клозетом. — Он усмехнулся.— Не люблю, когда рядом: шум, стук... Ну да как-нибудь. Заходи,— пригласил он.— Ведь в общих вагонах битком...

По перрону, волоча узлы и чемоданы, бежали люди, носильщики в перегруженных тележках везли багаж, захлебывалось радио, какой-то солдат, держа над головой чайник, расталкивал встречных и весело кричал: «Берегись, кипяток!»

— Подожди,— сказал я,— конечно, это хорошо, когда мягкий... И купе... Хотя и рядом с клозетом...

Я подумал: что я говорю? Я и сам не знаю. Причем тут мягкий вагон...

— Ты ведь знаешь, как это произошло?

— Что? — сказал он.

— Ты ведь знаешь.

— Да,— он смотрел куда-то в сторону,— знаю. Гололед. И снег. Это самое опасное, когда гололед, а потом снег. А тут еще и шофер, скотина...

— Врешь,— сказал я,— ты ведь все знаешь.

Кажется, здесь впервые я посмотрел ему в глаза.

Он отодвинулся от меня — мы остановились у почтового ящика, и он, отодвинувшись от меня, прижался к стене спиной.

— Псих ты,— сказал он,— ты что, на самом деле думаешь...