Лицо у него было каменное, неприступное.

— И что же? Значит — и нацизм, и фашизм — все допустимо, все разрешено?

— Пожалуйста, — улыбнулся Толмачев. — Как в любом демократическом государстве.

Мне вспомнилось, как ровно год назад он уговаривал меня снять любые упоминания о сталинских лагерях в моей повести, печатавшейся в журнале.

— И вообще, — продолжал он с нарастающим вызовом,— что же, если я еврейский анекдот расскажу, ты обидишься? У каждого народа свои слабые стороны. Например, я знаю, что у евреев золота много! И никто меня в этом не переубедит!..

Он рассмеялся. У него была такая широкая, от уха до уха, улыбка. И смех — такой заразительный, что всегда хотелось к нему присоединиться...

— Демократия, гласность?.. Ну, а если я тебе рассказ принесу, всего на пять страничек?.. Напечатаешь?.. Маленький, невинный, по сути, рассказик?.. Он в мою повесть "Солнце и кошка" должен был войти, но тогда, в 1976 году, не вошел, да я и не предлагал, все равно бы не напечатали...

— И зря. Я бы напечатал. — Он тогда работал в том самом издательстве, где выходила моя повесть.

— Еще бы... — Я едва не рассмеялся. — Повесть была о моем детстве, довоенном и военном, так от меня категорически потребовали, чтобы я "приглушил национальный колорит", а проще говоря — переменил имена своих родичей с еврейских на русские!..

— Все равно, — не сморгнув глазом, повторил он, — я бы напечатал.

— Не буду тебя ставить в неловкое положение... Что спорить попусту? Не напечатал бы тогда, не напечатаешь и теперь.

— Напечатаю!

Голос его звучал жестко, уверенно. Видно, он был убежден, что я блефую, нет у меня такого рассказа.

— Хорошо, — сказал я, — завтра же принесу...

8

— И потом — где, у каких крестьян они, эти золотые слитки, водились, чтобы их отбирать?.. Но ведь и Марина Цветаева, должно быть, не присочиняет?.. Словом, нужен комментарий.

— Ну, допустим...

— Но это частность. Что мы знаем о Марине Цветаевой? Она ненавидела революцию — и восторгалась безоглядно принявшим ее Маяковским. Она бежала из революционной России — и вернулась в нее в разгар сталинского террора. Она романтизирует русскую монархию — и трагически переживает гибель республиканской Испании. Ее муж Эфрон воюет в рядах белогвардейцев-деникинцев с красными — и затем рвется из Парижа в Советский Союз, где по приезде и погибает. Выдерни один-два факта ее биографии, выдерни некоторые строки, стихи — какие открываются возможности для самых разных спекуляций!..

— Что же ты предлагаешь?..

— Разобраться самим, что к чему, и помочь разобраться читателю, который не слишком осведомлен в судьбе Марины Цветаевой — как и мы сами, чего греха таить... И не давать повода превратить ее в союзницу "Памяти" и черносотенцев из "Нашего современника".

— Разве ты не знаешь моего отношения к ним?..

— Знаю. Но и ты меня знаешь. Если "Вольный проезд" будет напечатан без толкового комментария, я уйду из журнала.

Толмачев помолчал.

— Понимаю... — Голос его отмяк, в пристальном взгляде, которым он словно впервые меня рассматривал, я поймал то ли соболезнование, то ли сочувствие...

Я был уверен: все обойдется. Толмачев пришел в редакцию три года назад, все мы приняли тогда его назначение настороженно, иные даже враждебно. За три последние года, однако, журнал напечатал несколько смелых вещей, мало-помалу, благодаря перестройке, в нем воскресали давние, загубленные годами застоя традиции. Время, здравый смысл и эти традиции эпохи "оттепели" — на моей стороне, — думал я. — Толмачев поймет, уже понимает — нельзя гробить едва поднимающийся с четверенек журнал...

Не он, а мои друзья, честно говоря, смутили меня в тот раз — Морис Симашко и Виктор Мироглов. Смутило их молчание — вместо поддержки... Мерзкое у меня было чувство в душе, когда мы с Виктором (Симашко ушел раньше) после работы бок о бок прошагали по улице несколько кварталов. Небо над городом висело низкое, пасмурное, и между нами вместо привычной ясности горьким дымком клубилась какая-то хмарь. Я что-то говорил, только бы нарушить гнетущее молчание. Виктор посапывал, отводил глаза в сторону.

— Надо прочесть самому, — повторил он произнесенное в редакторском кабинете. — Пока не прочту, ничего не могу сказать.

Что ж, он был прав. Но в тоне его, в тяжеловесной фигуре, в тяжелых, размашистых шагах, в том, как давили, размазывали по земле подошвы его ботинок густую, клейкую грязь, я ощущал едва прикрытую враждебность.

Дома я рассказал о разговоре с Толмачевым, признался, что наговорил, наверное, лишнего...

— Но я выложил все, что думаю, начистоту. Когда говоришь с человеком так, без задних мыслей, начистоту, это не может не подействовать...

Не знаю, что, слушая меня, думала жена, но возражать мне она не стала.

10

Мы многого еще не знали в то время, но и того, что знали, хватало для некоторых догадок. Да, мы догадывались, как сложна, запутанна, искорежена трагическими обстоятельствами была судьба Марины Цветаевой с ее страшным финалом.. Но как могли мы предположить, что ее муж Сергей Эфрон, добиваясь разрешения вернуться на Родину, согласился выполнять оперативные задания НКВД в Париже: что он причастен к нашумевшему похищению генерала Миллера, возглавлявшего "Общевоинский союз", и к убийству советского разведчика Игнатия Рейсса, который, подобно Раскольникову, отказался возвращаться домой в 1937 году и выступил публично с разоблачением сталинского режима; что он, Сергей Эфрон, участвовал и в слежке за сыном Троцкого Львом Седовым, умершим весьма загадочно вскоре после отъезда Эфрона в Россию... Об отношениях Марины Цветаевой с эмигрантской средой, скандализованной историей похищения генерала Миллера, о полицейских разоблачениях, о потрясении, пережитом ничего прежде не подозревавшей поэтессой, — обо всем узнали мы только два года спустя2.

Но то, что "Вольный проезд" — лишь камешек в грандиозной мозаике жизни и творчества Марины Цветаевой, который, будучи выломленным из всей картины, способен не прояснить, а скорее исказить ее облик, — это было нам ясно и тогда.

И было ясно, не возбуждало сомнений — даже будь нам ничего не известно о дружбе Марины Цветаевой и Бориса Пастернака, об отношении к ней и к ее творчеству Ильи Эренбурга и т.д., Марина Цветаева не могла быть антисемиткой. Впоследствии же оказалось, что публикации в "Современных записках" она предпослала следующее стихотворение:

ЕВРЕЯМ

Кто не топтал тебя и кто не плавил,

О, купина неопалимых роз!

Единое, что по себе оставил

Незыблемого на земле Христос.

Израиль! Приближается второе

Владычество твое. За все гроши

Вы кровью заплатили нам. Герои,

Предатели, Пророки, Торгаши.

В любом из вас — хоть в том, что при огарке Считает золотые в узелке, —

Христос слышнее говорит, чем в Марке,

Матвее, Иоанне и Луке.

По всей земле — от края и до края

Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль,

Воистину мы погребем Христа.

Об этом стихотворении — таком пронзительном, страстном, с характерным цветаевским перехлестом — мы узнали позже, и об этом — особый рассказ... Другое дело, что о нем, несомненно, знала, не могла не знать профессор Л.Козлова, обращаясь в журнал. Знала. И — как оказалось впоследствии — знала не только она...

11

Однако, некоторые слова из тех, что произнес Толмачев, засели в моей памяти, как ржавые гвозди. Например — о золоте, которое в изобилии водится у евреев... В самом деле, есть, как известно, такое мнение — тут вспоминаются и Шейлок у Шекспира, и "презренный жид, почтенный Соломон" у Пушкина, и мало ли что еще... Но вот, добродушно посмеиваясь, об этом же говорит мне Толмачев. У него — отличная квартира в центре города, преподнесенная ему государством (как и те, что имелись у него раньше и которые за свои пятьдесят лет он успел не раз поменять), он ни года не прожил без служебной машины со служебным шофером, он вдоволь попутешествовал по заграницам, пользуясь разного рода льготными путевками, он постоянно где-то "наверху": то собкор центральной, то редактор областной газеты, то зам.редактора журнала "Партийная жизнь", то есть для него — и спецмагазины, и спецбольница, и спецсанатории... Я живу двадцать пять лет на окраине города, в квартире, купленной за свои, гонорарные деньги, — хрущевского образца, с низким потолком и совмещенным санузлом; у меня нет и не было ни машины, ни дачи; я был и остался работником редакции, моя ставка за двадцать три года выросла со 145 до 190 рублей, я ни разу не был в загранпоездках, раз в год мы с женой в отпуск ездим в писательский Дом творчества по оплаченной нами путевке — и при этом считаем, что нам повезло... Я покупаю мясо ка базаре, маюсь, как и все, в обычной больничной палате на шесть, а то и девять коек, и попадаю туда все чаще. Мне пятьдесят семь лет, в будущем у меня не предвидится никаких — в лучшую сторону — перемен... Однако именно мне, и не кто-нибудь, а именно Толмачев толкует о "золоте"...