Дома мы с женой подсчитываем, пользуясь данными справочника Союза писателей СССР: выходит, истинное число увеличено по меньшей мере в три раза... Но отчего-то, когда я на другой день хочу ему об этом сообщить, мне становится неловко - и за него, и за себя... И я предпочитаю промолчать.

Или — перед моей командировкой в Москву, затеянной, чтобы добыть для журнала рукописи, способные и поднять его уровень, и вызвать у читателей интерес:

— Ты парень сообразительный и сам понимаешь, какие авторы нам нужны...

Слова эти роняются мимоходом, картавой скороговоркой (он довольно сильно картавит, наш вполне чистокровный славянин Гена Толмачев), и глаза его при этом опущены, косят в сторону... Я не сразу догадываюсь, о чем именно, о каких авторах идет речь.

А догадавшись, на миг испытываю такое чувство, как если бы мне за шиворот плеснули кипятком. Но тут же остужаю себя. Разве сам я — правда, в шутку, потешаясь над юдофобами из "Нашего современника", — не посмеивался у себя в отделе, где всегда набивалось много народа и бывало весело, шутки, остроты, порой злые, перелетали из уст в уста, как отбитые ракеткой воланы, — разве сам я не смеялся, воображая, как отреагировали бы в "Нашем современнике", узнав, что у нас в журнале в течение одного года публикуются повести Мориса Симашко, Аркадия Ваксберга и Юрия Герта... Ну, вот. Хоть и в шутку, а пришла же такая мысль мне в голову. А если Толмачеву кто-то высказал ее всерьез?..

Как-нибудь, думал я тогда, подвернется случай — и мы поговорим, все выясним... Чтобы никакая тень между нами не лежала... Не нужно усложнять там, где существует простое недоразумение... Так я думал, но разговор все откладывал.

Или, помню, на планерке назвали фамилию Игоря Манделя — автора предлагаемой в номер статьи.

— Кто-кто?.. Ман-дель?.. — широко улыбается Толмачев. И такая, в расчете на общее взаимопонимание, ирония в этой улыбке, что все смеются в ответ и поглядывают на меня. Как не ответить на шутку шуткой?.. И я растерянно улыбаюсь в ответ.

Между тем, Игоря Манделя я знаю двадцать лет, когда мы познакомились, он еще учился в школе, и все это время я издали наблюдал за ним — работящим, талантливым, до наивности честным. Сейчас он кандидат наук, математик, статистик, его монографии выходят к Москве, это я рекомендовал редакции его статью... В редакции ее отклонили, возможно — и заслуженно, была она несколько не по профилю Журнала, тем не менее та планерка запомнилась: при слове "Мандель" — веселые, поддевающие усмешки, щекочущие, как прутик — спящего, взгляды...

Но сквернее скверного — подозревать, а тем более — обвинять человека, который ни в чем не виноват. И делать из мухи слона, чтобы — как в старом анекдоте — торговать слоновой костью...

Так думал я тогда.

Но следует ли всю жизнь разыгрывать из себя страуса?.. — думаю я теперь.

Но это — потом, потом... Это потом из удушливого, слепого тумана рефлексий стали выпадать в осадок, конденсироваться по каплям кое-какие мысли... А тогда, то есть на другой день, я сидел у себя в отделе, над рукописями, оттягивая неловкий разговор, дожидаясь, пока Толмачев останется в кабинете один. И не дождался: проходя мимо, по коридору, он заглянул в дверь:

— Прочел?.. Зайди ко мне.

В кабинете, помимо хозяина, сидели еще двое — так, без особого дела заглянувшие сюда Морис Симашко и Виктор Мироглов. Тот и другой — близкие — хотя и по-разному близкие — мои друзья. С Морисом, чьи книги переведены на множество языков и расходятся по всему миру, мы знакомы больше двадцати пяти лет, он старше меня и держится добродушно-покровительственно. С Виктором я знаком примерно столько же, рекомендовал его в Союз писателей, нам случалось в сложных ситуациях выручать друг друга, и был у нас в прошлом безумный и отчаянный подход к Кунаеву, за которым последовала расплата... Но об этом после.

Затевать разговор в их присутствии мне не хотелось. Я был уверен, что каждый из них меня бы поддержал. Но именно это поставило бы Толмачева в неловкое положение — один против трех... К тому же, знал я, Толмачев болезненно самолюбив, а с Мирогловым у него неприязненные отношения, получится спектакль, в котором — не по моей, а выходит — и по моей милости уготована главному редактору незавидная роль...

Но что поделаешь?.. "Ты этого хотел, Жорж Дандем!.."

— Я прочел, — сказал я, опускаясь в кресло перед редакторским столом и стараясь, чтобы мой голос звучал возможно непринужденней. — И понимаю, что это шутка...

— Шутка? — Светлые брови Толмачева скакнули вверх. — Как это — шутка?..

Что там не говори, а чувство юмора у него всегда было развито.

— Ну, розыгрыш.

— Ничего себе — розыгрыш! — Он задвигал плечами, заерзал, будто его нежданно-негаданно голым задом толкнули в крапиву. — Марина Цветаева — розыгрыш?..

Глаза Толмачева, покруглев, смотрели на меня с искренним изумлением. В его натуре, помимо склонности к юмору, имелись явно артистические задатки.

— Не чувствую, — буркнул Толмачев. — Слишком уж у тебя кожа тонкая, если ты это чувствуешь...

Счастливый человек, подумалось мне...

— Видишь ли, — сказал я, ощущая и нечто вроде сострадания к Толмачеву, и собственное - не гордость, а горечь внушающее превосходство,— мы спорим не на равных. Тут у меня явное, как говорится, преимущество. Ты принадлежишь к великому народу, который хоть и вынес немало бед за свою историю, но не знает, что такое — национальная ущемленность. Ты заметил, что у меня нос скошен в сторону... Это в январе 1953 года, когда заварилось "дело врачей", какой-то тип звезданул меня в лицо. Случилось это в Вологде, я был студентом, учился в пединституте, и вот как-то часов около десяти вечера шли мы, я и мой товарищ, тоже студент, Алфей Копенкин, по улице, в самом центре, и тут пьяная шарага вываливает из ресторана "Север" нам наперерез. "А, жид?.." И мне кулаком в рожу. Вот когда я понял, что значит — "искры из глаз посыпались". Кровища фонтаном, потом оказалось — даже челюсть треснула... Сволочное время было, то — "космополиты", то "шпионы-врачи"; хотя в институте ни я, ни мои товарищи-евреи неприязни к себе не ощущали, наоборот — какое-то сочувствие, даже неловкость за то, что в газетах пишут, что в Москве творится... Я это помню, только и удар — помню. И хотел бы забыть — нос помнит, челюсть помнит... До войны, мальчишкой, я не задумывался — кто я, знал: мы — евреи, те — русские, те — греки, все равно что — эти черные, те — рыжие... И только. Но в эвакуации, в Коканде, меня ежедневно били по дороге в школу. "Абрам", "жид" — это там я услышал впервые. Ни учителям, ни моим одноклассникам, ни бабушке с дедом я в этом не признавался, стыдно было. И каждое утро брал портфель с учебниками, тетрадками, выходил из хибарки, в которой мы снимали комнатку с земляным полом, и шел в школу, зная, что за поворотом ватага мальчишек уже меня поджидает... И не боль от ударов меня страшила, а эти крики — "Жид! Абрам!..." Они оглушали, погружали в какое-то оцепенение, столбняк — я не знал, чем ответить... Ну, да, я еврей, по-ихнему — жид... Но почему за это нужно меня бить?.. Тут зазор, который я не мог заполнить... Не могу и теперь. Или уже в пятидесятых: моя жена, москвичка, закончила институт, а на работу нигде не берут: пятый пункт не тот!.. И отец ее, отличный экономист — уже больной, на старости лет, уезжал из Москвы — то в Белоруссию, на строительство нефтепровода, то в Каражал, под Караганду — по той же причине... Так что мы по разному воспринимаем одни и те же слова; "Память", "жидо-масоны" — в соответствии с тем, какой у кого жизненный опыт. Но поверь; скажи мне кто-нибудь, что я задеваю, даже ненароком, его национальные чувства... Я бы сдох со стыда и вымарал из своей вещи малейший намек, не намек — все, что могли принять за намек...

— У нас демократия, — выслушав меня, сказал Толмачев. — Гласность.