Одно маленькое доказательство среди прочих является совершенно убедительным. Я получил его в 1937 году от его превосходительства Иотаро Сугимуры. В декабре 1935 года Иотаро Сугимура был японским послом в Риме. Мье нет нужды особо подчеркивать то обстоятельство, что, когда в 1937 году он разговаривал со мной, италояпонский флирт был в самом разгаре и у него были все основания отзываться об Италии, о ее руководителях и о ее режиме со всей возможной лойяльностью. И, однако, на мой вопрос: «А правда ли, что в начале 1935 года Муссолини был уверен, что ему конец?» — он ответил, взвешивая каждое слово, но без малейшей нерешительности:
— Да. И это вовсе не простые догадки. Это совершенно достоверно. В те дни я виделся с Муссолини, с которым у меня очень хорошие отношения, очень часто. И я могу подтвердить: он был уверен, что для него все кончено. Он все время держал у себя в столе наготове заряженный револьвер; он мне показывал его. Он был готов покончить с собой каждую минуту.
Существуют и другие свидетельства. Должен сказать, что все это довольно щекотливо, так как пришлось бы называть людей, которые не имеют ни малейшего желания, чтобы о них упоминали. Правда, одного из них уж нет в живых. Я ограничусь следующим: в Италии было уже готово новое правительство, куда, помимо нескольких влиятельных лиц настоящего режима, лиц, которые всегда придерживались умеренной политики и с самого начала осуждали абиссинскую авантюру — некоторые из этих лиц занимали видные посты за границей, — входило несколько человек из прежних придворных кругов и несколько эмигрантов. Английское правительство было об этом оповещено. Только от французского правительства зависело допустить переговоры об этом. Может быть, оно и начало их. А возможно, что оно же их и выдало.
Это ведет нас ко второму вопросу: кто спас фашизм? Разумеется, ответить на это не так-то просто.
Во-первых, возникает вопрос о Лавале. Сопоставив все обстоятельства, надо сказать, что главная ответственность падает на него. Тут нам следует вернуться к самым истокам этого дела. Если бы он, пользуясь его собственным выражением, не «подарил» Абиссинию Муссолини, то Муссолини, конечно, подумал бы, и не раз, прежде чем отважиться на такую авантюру. Но Муссолини мог с полным основанием сказать себе: «Если им вздумается мне помешать, то Франция будет в стороне. И я выкарабкаюсь».
Этот-то сознательный анабиоз Франции ни на минуту не переставал оказывать влияние на события.
Но в начале декабря международная справедливость еще торжествовала, несмотря на все препятствия, какие ставились на ее пути.
В чем же заключалась эта темная игра, которая имела место между вторым и десятым декабря? Десятое декабря — дата, когда компромисс Хора-Лаваля стал достоянием гласности. Этот план, вопреки всем ожиданиям, предлагал Италии очень существенные привилегии в Абиссинии, равноценные, в целом ряде отношений, протекторату. Господин Идеи, который в то время мужественно, но без особого успеха боролся за правое дело, несомненно, когда-нибудь сможет сделать по этому поводу самые любопытнейшие разоблачения. А пока что нам приходится удовлетвориться предположением, что отчаянная просьба Муссолини от 2 декабря была скрыта от английского правительства. И в самом деле, существование этой просьбы до сих пор, насколько мне известно, держится в тайне. Весьма вероятно, что Лаваль немедленно же предпринял некоторые шаги, чтобы спасти своего римского приятеля, а для этого он предложил сэру Сэмюэлю Хору, который, вероятно, отличался хитростью не более, чем обычный средний английский консерватор, план компромисса, который, делая ненужными дальнейшие санкции, совершенно ошеломил защитников международной справедливости своей беспринципностью, разделил на два лагеря английское общественное мнение и, наконец, дал Муссолини передышку, дал ему время разломать этот капкан, уже защелкнувшийся было над ним, а также дал ему возможность снова обрести свою прежнюю самоуверенность с быстротой, характерной для авантюриста.
Были ли у Лаваля обдуманные намерения погубить дело мира и интересы Франции? Сознавал ли он, что, спасая Муссолини и фашизм в Европе, он ввергал тем самым Европу в ужасы войны после относительно небольшой передышки; что он навлекал на свою страну все силы смерти и разрушения и обрекал ее на, быть может, непоправимое поражение? Разумеется, нет. Вполне возможно даже, что он действовал с самыми лучшими намерениями, не забывая никогда при этом принимать в полной мере в расчет и свое личное положение. В начале 1935 года он отправился в Рим, лелея надежду завоевать расположение Муссолини. Он надавал Муссолини обещаний, важность и значение которых он понял только в дальнейшем. Оба они почувствовали друг к другу симпатию. У них завязалось нечто вроде дружбы. Затем, когда абиссинское дело повернулось скверно, Лаваль почувствовал себя связанным с Муссолини обязательствами личного порядка: «Я не могу теперь так с ним поступить; это было бы подлостью». А он принадлежал к числу людей, для которых обязательства такого порядка значили больше, нежели отвлеченная мораль или какие-то там идеи, а кроме того, и к числу тех людей, которые не любят рассматривать положение с трагической стороны, а стремятся убедить себя, что все, в конце концов, после всяких свар наладится, как это бывает у крестьян. Кроме того, он мог даже гордиться тем, что он следует если не системе, то, по крайней мере, своего рода политике, заводя снова дружбу с Италией, а тем самым держа в рамках и Германию.
Даже и теперь я не вполне уверен, взвесил ли он всю свою ответственность. Может быть, он даже говорит себе: «Если бы только они меня побольше слушали, если бы они только не раздражали Муссолини понапрасну!» Конечно, это всего лишь софистические рассуждения человека, который старается оправдаться перед собственной совестью и перед историей и который к тому же адвокат по профессии. Ибо с тех пор он был вынужден, как и все остальные, понять, что Муссолини не испытывает ни малейшей благодарности к Франции за то, что она в свое время не только не раздавила его, но даже и спасла, и что, как раз наоборот, он вышел из этой истории с удесятеренной злобой, подобно человеку, которого окунули головой в воду и который никогда не простит ни того ужасного испуга, который был ему причинен, ни той унизительной милости, которую ему оказали, отпустив его.
Но то, что происходит в душе господина Лаваля, имеет очень скромное значение. Тем, что он сознательно спас фашизм, он, увы, более чем кто-либо другой во Франции, является виновником катастрофы 1939 года и бедствий, переживаемых его страной.
С того самого момента война стала неизбежной. Великое искусство политики оказалось уже ни к чему. Это был смертельный удар Лиге наций. Нам приходилось занимать срочно под большие проценты и прилагать все усилия, чтобы отсрочить день платежа. Все возможности сопротивляться фашизму, которые предоставлялись нам, были плачевными возможностями. О, разумеется, мы, кто боролся за мир, старались не сознаваться себе в этом, чтобы сохранить мужество, но иногда мы, вопреки самим себе, признавались в этом, как, например, в октябре 1938 года после Мюнхена, когда на конгрессе ветеранов войны я воскликнул: «Говорят, что Мюнхен — это капитуляция. Но ведь в конце 1935 года произошла гигантская, непоправимая капитуляция! Все другие — это ее плоды».
Да, все другие, включая даже и капитуляцию Леопольда III на поле битвы, включая даже и капитуляцию Франции в июне 1940 года.
Демократические страны должны извлечь для себя из этого не один урок, если уроки еще могут принести пользу.
Прежде всего они должны признать, что они предали самих себя, пощадив беспощадного врага, который замыслил убить их, пощадив его из трусости, из сомнительного снисхождения или подчинившись ложным страхам.