Спустя неделю я ехал в Женеву. Я ехал на ассамблею Лиги наций, которая была созвана на чрезвычайную сессию после агрессивного выступления Италии. Многие спрашивали себя, окажется ли Лига на высоте, вровень с тем, что случилось, или она спрячется за формальностями и пышнословием. Это могло стать для Лиги либо победоносным возрождением, либо полным крушением. Мне, кроме того, хотелось повидать кое-кого из людей, стоящих во главе Лиги наций, специально для того, чтобы убедить их в том, что избранные моральные круги во Франции отнюдь не разделяют позиций части парижской прессы, подкупленной, как известно, фашистским правительством. Я знал, что там я увижу Ланжевена, всемирно известного ученого.
Последние дни в Париже шла усиленная агитация. Изрядное число писателей и журналистов, более или менее открыто примыкавших к фашизму, академиков-ретроградов, людей из будущей «пятой колонны» или откровенных наемников — все, кто теперь лижет сапоги генералов Гитлера, — проявило столько наглости, что опубликовало манифест, в котором во имя «латинского братства» и «духа Запада» (!) изливало свое негодование на тех из нас, кто в Англии и Франции осуждал итальянскую агрессию и требовал применения решительных международных санкций.
Мы немедленно ответили на эту наглую писанину. Я тут же вместе с Луи Арагоном набросал ответный манифест. Это было в двенадцатом часу ночи в маленьком кафе на Рю де Мартир, как раз в ту самую ночь, когда «Тан» опубликовал декларацию будущей «пятой колонны»..
Наш манифест немедленно собрал целый ряд подписей, из которых многие были весьма внушительны, но мы встретились и с несколькими случаями странной уклончивости, как, например, было с Жоржем Дюамелем, которого Люку Дюртену так и не удалось уговорить, несмотря на все его старания. Дюамель в то время готовился выставить свою кандидатуру в академию; вот каково вредное влияние этого учреждения, которое я всегда старательно обходил.
Я думаю, что Дюамель теперь несколько сожалеет об этом и, вероятно, теперь он понял, что бомбы Адуа породили неисчислимые бедствия.
По дороге в Женеву я вспоминал об одном завтраке. Это воспоминание с некоторых пор приобрело для меня немалое значение. Если я не ошибаюсь, дело было во второй половине февраля 1935 года, но потом этот случай надолго как-то совсем выскользнул из моей памяти. Это был совершенно приватный завтрак в доме моих друзей.
Я сидел почти против Пьера Лаваля. Разумеется, очень много говорили об иностранной политике. Он только что вернулся из Рима, где видел папу и Муссолини.
— А знаете, — сказал Лаваль со своей непринужденной манерой, слегка растягивая слова и с каким-то оттенком деревенского просторечья, — я сразу почувствовал себя с ними очень непринужденно. Это было очень просто. Мне как-то вдруг вспомнилось детство, ранняя юность. Когда я увидал папу, мне представился наш деревенский поп, это было давным-давно, когда я был мальчишкой, и вот мне показалось, что мы опять встретились, он уже совсем старый, да и я, конечно, уж не дитя. И мы отлично поговорили. А с Муссолини я вспомнил мою молодость, когда я был социалистом, а он — свою. И сразу нашлась общая почва, что-то такое очень дорогое и для одного, и для другого. И так оно и получилось, что у нас, вместо разногласий, началось с согласия.
Немного погодя Лаваль, повернувшись ко мне, сказал с нарочитой развязностью мужичка, который только что вернулся из харчевни и, заранее отводя воркотню жены, говорит ей про соседа, с которым семья давно уж была в ссоре: «Да, я, конечно, подарил ему эту канавку несчастную, знаешь, там в конце поля!»
— Ну, я, конечно, подарил ему эту Эфиопию.
И он добавил с примирительной улыбкой, с улыбкой человека, которой отнюдь не собирается драматизировать положенье:
— Ну, а что бы вы сделали на моем месте?
В феврале я не нашелся, что ему ответить, я просто удивился. Я не имел никакого представления о том, что абиссинский вопрос — Абиссиния и Эфиопия, как вы знаете, это два имени одной и той же страны — неожиданно выплыл и приобрел такое значение во время римского свидания, да и Кэ д'Орсэ тоже, вероятно, не было к этому подготовлено. Я знал, что Лаваль поехал туда с целью «наладить кое-что» с Муссолини и сделать ему несколько «маленьких подарочков». В сущности, в официальном коммюнике только об этих «маленьких подарочках» и говорилось. Как могла у него родиться мысль о «подарочке» величиной с Абиссинию? Вероятно, это было во время одного из таких разговоров, которые ведутся безо всяких протоколов, без блокнотов, этих дружеских разговоров с глазу на глаз, навеянных—гм! — «социалистическим прошлым» обоих собеседников. Мне даже и в голову не пришло, когда я слушал Лаваля, что ведь Абиссиния — член Лиги наций. Я даже не совсем понял, что хотел сказать Лаваль этим словом «подарил», но я подумал про себя, что не мог же он действовать очертя голову и не отдал же он Абиссинию, которая, в конце концов, принадлежала не ему, без соответствующих предосторожностей, в частности не посоветовавшись с Лондоном.
Эта его фраза, — за полную точность которой я отвечаю, хотя она вряд ли появится в мемуарах господина Лаваля,—припомнилась мне, когда дело начало принимать плохой оборот и когда в августе и в сентябре Лаваль, бия себя в грудь, доказывал людям самых различных кругов, всем, кто только упрекал его по этому поводу в опрометчивости и неосторожности:
— Да что вы! Ничего подобного! Никогда я этого Муссолини не обещал! Да, раньше всего, мне бы в голову не могло прийти — распоряжаться страной, которая вовсе Франции и не принадлежит!
«Ну и самообладание у человека!» — подумал я, когда вдруг слова, которые он произнес в феврале, с отчетливой точностью галлюцинации прозвучали у меня в ушах. Прижали его к стене, и он теперь старается выбраться. Не так-то ему это легко будет. И я снова повторил это себе по дороге в Женеву.
Ассамблея носила поистине драматический характер. В особенности заседание 10 октября имело величественный размах. Оно происходило в большом зале Палаты выборов. Новый дворец Ариана еще не был готов.
Описывая в свое время это собрание, я сравнил его с исторической ночью 4 августа 1789 года во время Французской революции. И оно было достойно этого сравнения по той силе чувств, которыми оно было наполнено, по тому энтузиазму — и не театральному, а подлинному, — которым оно зажигало всех присутствующих, и по высоким идеалам, которые здесь были поставлены на карту. Подобно той ночи 4 августа, оно могло стать зарей великой надежды, началом новой эпохи. Здесь на этот раз собрались не привилегированные классы, что пришли добровольно возложить свои привилегии на алтарь отечества. Здесь собрались державы — слепые, своекорыстные державы, чья глупость запятнала кровью целые столетия, — и они пришли сюда, чтобы торжественно заявить: «Отныне у нас есть нечто большее, чем мы сами: справедливость в мире, общий закон народов. Мы склоняемся перед ним по нашей доброй воле. И мы пришли к соглашению, что тот из нас, кто нарушит этот закон, будет наказан».
Да, мы пережили этот час, великий час среди всех величайших часов истории. Перед нами прошли представители сорока двух стран, которые один за другим поднимались на трибуну, и каждый в течение минуты говорил, заявляя примерно в одних и тех же словах и, за некоторыми исключениями, на одном и том же языке, — по-французски:
— Мы относимся к Италии дружественно, и мы, как отдельная страна, хотим остаться с ней в добрых отношениях. Но поскольку Италия совершенно недопустимым образом нарушила устав Лиги наций, мы осуждаем ее действия и готовы применить к ней все санкции, которые будут приняты.
Вслед за этим оратор покидал кафедру и среди благоговейного молчания ассамблеи возвращался на свое место. Вставал следующий и шел на трибуну.
Эти повторяющиеся жесты и формулировки еще увеличивали общее впечатление. Самое однообразие всего этого было величественно. Чувствовалось, словно рождается какой-то обряд.