Изменить стиль страницы

А мог бы он стать капитаном, объехать весь мир… Мало он за свои шесть десятков лет видел.

Или стать журналистом, писателем. Кажется, за этот последний месяц написал больше, чем за всю жизнь. Если бы тогда не началось воспаление глаз, учился бы в семинарии. Читал книги. Сидел за письменным столом. Или проповеди произносил в церкви, как Паркер. Жил бы в Бостоне или в Конкорде. Сейчас-то эта писанина вынужденная, ничего иного не осталось, вот он и скребет пером, пока рука не устанет. Не стоит и об этом жалеть, это для других.

А священники — так Библию он знает не хуже их. Грешат они не меньше остальных, только тайком. А кто выполняет заповеди неукоснительно, тех раз, два и обчелся.

Видно, каждому свое. И нечего искать конца благого. Ему уготовлена Голгофа — это знак избранности. Когда-нибудь близкие его будут этим гордиться.

Преподобный Чаннинг больше двадцати лет тому назад сказал, что один убитый, замученный аболиционист окажется нужнее для освобождения рабов, чем сотни обществ и петиций. И Гаррисон говорил: необходимы белые, готовые жертвовать собой, чтобы открыть глаза народу. Предлагал себя в жертву. Браун, далекий тогда от аболиционизма, усомнился, когда услышал об этом, а теперь сам оказался жертвой. Его судьба была предсказана.

Иногда роптал на господа, слаб человек. Но он, Браун, избран для мученического венца. И это лучшая доля, чем торговать шерстью.

2

— Нет, я ничего писать не буду…

— Не спешите. Не надо так спешить в петлю, мистер Кук. Мы не предлагаем вам ничего дурного. Вы напрасно думаете, что губернатор Виллард поехал сюда, обеспокоенный лишь своей репутацией… Я уверяю вас, как ваш адвокат и как друг семьи… Мы все думаем сейчас об одном — о вашей участи, о спасении вашей жизни.

— Не будь ослом, Джон Эдвин, не будь жестоким, упрямым ослом. Подумай о сестрах. Ты уже принес им столько горя. Для моей политической карьеры совершенно безразлично, что станет с преступным мятежником, который оказался моим зятем, — повесят ли его или засадят в тюрьму. Достаточно и того, что уже произошло, достаточно этого кровавого безумия в Харперс-Ферри. Но всех нас, твоих близких, — а ведь мы тебя любим, несмотря на все твои грехи и пороки, — нас всех мучит мысль о том, что ты, молодой, сильный, одаренный, должен умереть и так умереть — в петле, постыдной смертью, как убийца, разбойник…

— Не пугай меня, Виллард, и не пытайся убеждать в своей бескорыстной любви. Не поверю. И кто поверит, что губернатору штата Индиана безразлично, кем будет считаться его зять — мятежным висельником или раскаявшимся грешником, блудным сыном, возвращенным на стезю добродетели под влиянием доброго губернатора…

— Мистер Кук, вы несправедливы, клянусь честью, вы ошибаетесь. Послушайте меня, я — адвокат. Сын и внук, и правнук адвокатов, семья Вурхисов известна всей Новой Англии безупречной честностью. Я клянусь вам, что и губернатор Виллард, и я не предлагаем вам ничего недостойного, ничего несовместимого со строгими правилами чести. Вы только подумайте сами, — вам не нужно никого выдавать, ваши товарищи либо погибли, либо уже осуждены, либо находятся далеко на Севере, вне досягаемости для здешних властей. Прокурору и суду уже все известно, отлично известно, кто и какую роль играл в подготовке и в осуществлении атаки. Вы не можете сообщить ничего нового, если бы вы даже и захотели. Уже обо всем расписано в газетах, и при этом кое-что, конечно, искажено, преувеличено. Вы своими показаниями можете скорее помочь своим друзьям, спасти тех, кого еще можно спасти, доказав меньшую степень их участия.

От вас требуется только чистосердечно рассказать о событиях и признаться в том, что нападение на арсенал — именно одно это действие — было ошибкой, преступной ошибкой, о которой вы сожалеете. А ведь это действительно так, дорогой мой Кук, ведь этот старый безумец повел всех вас на верную гибель. Он, одержимый фанатик, завлек вас — молодых, доверчивых смельчаков. Уже отправил в ад родных сыновей и вас тащит… А вы вправе остаться жить, понимаете, жить! И для этого необходимо только признание правды, не отречение, не предательство, а только признание правды.

— Благодарю вас, джентльмены, благодарю за участие в моей судьбе, но ничего писать я не буду.

— Джон Эдвин, брат, я понимаю, что ты сейчас не отвечаешь за свои слова, говори любые гадости мне и обо мне, но заклинаю тебя — подумай, просто подумай: ведь оставшись в живых, ты можешь служить своему делу, ты увидишь еще торжество своих идеалов. Ты знаешь, что и я вовсе не сторонник рабовладения. А если ты дашь себя повесить со стариком Брауном, можешь быть уверен, что вся посмертная слава достанется ему одному, о тебе же, о других просто забудут. А так ты еще добьешься настоящей славы.

— Прощайте, джентльмены, благодарю вас, прощайте.

— Пишите, мистер Кук. До свидания.

— До свидания, Джон, помни о сестрах.

Он сидит в камере за столом. Перед ним — лист бумаги, сверху — заголовок: «Признания Джона Эдвина Кука».

Как легко ему всегда писалось! Все было легко — корреспонденции из Канзаса, и стихи, и песни. Даже нудные юридические бумаги, когда служил в адвокатской фирме, и то писал быстро. За этим же столом, в камере, писал стихи. Писалось легко — как жилось. А сейчас каждое слово вытягивает из себя клещами. Даже когда его с трудом произнесешь про себя, оно еще застревает на кончике пера. А запишешь, нанесешь на бумагу — и слово приобретает какую-то необратимость. Будто и не ты его породил, будто оно само тобой владеет.

Сколько раз прежде в письмах, в стихах мелькали «поход», «свобода», «верность», «друзья», «смерть». Тогда «гибель» была еще только словом. Тогда «испить чашу до дна» было лишь цитатой, воспринятой с детства. А сейчас гибель всерьез. «Повесить публично в пятницу, второго декабря». Это Брауна, А его, Кука, когда?

Старик им в Спрингдейле читал «Слово совета Галаадитам». «Пусть вас повесят, но ни в чем не признавайтесь!» — он так написал еще в пятьдесят первом году, целая вечность прошла. Даже и сам Старик тогда еще не знал, что такое «повесят», А теперь разве он знает? По-настоящему этого никто не знает заранее, только потом. А есть ли потом?..

Что писать? Застревают слова.

Я поступал по совести. Я сражался за свободу рабов. Я воевал в Канзасе. Я пошел за Джоном Брауном в Харперс-Ферри. А теперь я обязан подумать о своей семье.

На шее — медальон. Дагерротип — маленький сын. Завитки волос такие же, как у отца. И локон в медальоне.

Малыш и Виргиния. Моя любовь, моя жена Виргиния. И судит меня тоже Виргиния. Случайное совпадение?

В последний раз они виделись с женой тринадцатого октября, Виргиния переночевала на ферме. Какое счастье, что она выбралась, решилась оставить малыша. Он, Джон, больше нуждался в ней, чем малыш. С малышом она постоянно, у них целая вечность впереди. У него же… Увидит ли он ее еще?

А вдруг эта встреча не последняя? Вдруг то, что он пишет, вернет ему Виргинию?

Они тогда уединились с Виргинией, и на секунду мелькнула мысль: а парням каково, они тоже давно без женщин. Отогнал от себя. Обнять родную, все забыть…

А вдруг он взойдет на эшафот, начнет говорить, произносить последние слова, а в этот момент прискачет всадник, лошадь в мыле, привезет приказ президента — отменить казнь? Эшафот. Высокая трибуна. Что он скажет с этой трибуны? Свобода… Негры… Равенство… Декларация независимости…

Виллард его рассердил, молол какую-то ерунду, все о себе да о себе. Ну, конечно, и о жене, о сестрах Кука. Он младший в семье, с детства помнит девичьи лица вокруг, его любили сестры, сладости отдавали ему, Джонни.

Вилларду он твердо сказал: «Товарищей не предам». Не дал себя убедить. А теперь остался один, Перед листом, на котором сверху: «Признания Джона Эдвина Кука».

Он часто в детстве, в юности воображал подвиги, и он пошел на подвиг.

Часто думал о себе, а знал себя мало. Кое о чем едва догадывался. Когда в мае 1858 года рейд пришлось отложить из-за предательства Форбса, он писал друзьям: «…наедине, перед лицом всевышнего, в тиши вашей комнаты, я хочу, чтобы вы помнили, пока я не покину вас: я был так эгоистичен по натуре, что во мне шла постоянная борьба между желаниями эгоистичного сердца и предназначенным мне долгом. Так оно и есть. Мы сами себя не знаем, пока на нашу долю не выпадут великие испытания… Единственное, что меня отделяет от ощущения страшного горького несчастья, — это сознание, что я иду по пути долга».