Скоро четыре года, как Стивенс знаком с Брауном, а не перестает ему удивляться. Нет, он не поклонялся ему, как некоторые мальчишки в отряде. Он вообще не умел поклоняться. В Канзасе он появился уже взрослым, зрелым человеком. Когда началась война с Мексикой, ему было шестнадцать лет, пошел добровольцем. Понятия не имел, что это за война, все казалось продолжением детских игр — стреляют и стреляют. Это теперь он знает, что войны бывают разные, а тогда не знал. Но скоро он научился воевать, угадывать намерения противника, скрываться, внезапно нападать. Потом командовал взрослыми солдатами. Подрался с майором, не стерпел, чтобы его оскорбляли. Гордость и воинственность — по наследству, его прадед — участник революции. И Старику с трудом подчинялся, хотя и уважал его больше всех на земле.
За драку с майором его посадили на гауптвахту, арестовали, приговорили к расстрелу, но президент Пирс помиловал юношу, заменил расстрел тремя годами каторжных работ. Та тюрьма в форте Ливенворс совсем не похожа на Чарлстонскую, там было беспросветное одиночество. Сейчас он ощущает — рядом учитель, за стенами — несчетное множество друзей, единомышленников, просто сочувствующих.
Тогда с каторги он убежал прямо в Канзас.
В Харперс-Ферри его тяжело ранили. Он вместе с Уотсоном вышел с белым флагом, когда они поняли, что продолжать сражаться бесполезно, а кабатчик Чемберс в них, уже раненых, сдающихся, продолжал стрелять. Уотсон и скончался от его пули.
Прокурор Хантер писал губернатору Уайзу: «Стивенс вряд ли дотянет до суда, он умрет от ран, если мы не поторопимся его вздернуть».
Он дотянул до суда, но его, как и Брауна, в суд приносили на носилках. Он прошел со Стариком все ступени, и все время Старик его учил.
Казалось бы, уж тогда, когда шел первый допрос в конторе арсенала, они лежали рядом раненые, Стивенсу мучительно хотелось пить, нестерпимая боль сверлила голову, над ними стояли враги, — казалось бы, уж тут можно было бы и перестать учить. Так нет же.
— Зачем вы вовлекали негров в мятеж против их воли?
Браун отрицал, а Стивенс буркнул, что был только один случай, когда негр хотел вернуться… Старик посмотрел на него так, что Стивенс твердо решил: больше он рта не раскроет.
Однако конгрессмен Валландингэм наклонился прямо к Стивенсу:
— Далеко ли от города Джефферсона вы жили?
Браун предупредил его ответ:
— Осторожно, Стивенс, осторожнее отвечайте на вопросы, которые могут коснуться друзей. Я бы на такой вопрос не стал отвечать.
Стивенс на мгновение рассердился — вроде совсем невинный вопрос, и в голову не пришло бы промолчать. Раздражался, а все-таки повезло ему, что рядом такой человек.
Все ступени. Осталась последняя. Старика раньше, а потом его, Стивенса…
Месяц в одной камере. Трудно даже с самым кротким и самым близким человеком быть двадцать четыре часа, ни на миг не разлучаясь. А Браун не кроток. И не скажешь, что близок.
Оба прикованы. Не уйдешь друг от друга.
Все переговорено. Все перевспомнено. Давно уже нет ни сил, ни желания спорить о том, существуют ли бог или дьявол.
Впрочем, Стивенсу и в камере мерещились таинственные звуки, знаки, видения. Он рассказывал Брауну про вертящиеся столы, про медиумов. Старик посмеивался, но и огорчался. Вспоминал сына: Джон-младший тоже увлекался месмеризмом, верил в какую-то ерунду вместо незыблемого слова божья.
Стивенс верил в судьбу, в предзнаменования, считал очень важным, что он родился в том самом году, когда было восстание Ната Тернера.
Уже невозможно снова и снова прикидывать: а если бы иначе, а если бы Гарриет Табмен не заболела и привела бы канадских негров…
Стивенс ранен тяжелее, чем Браун, но он ведь годится ему в сыновья. А Старик не говорит о боли. Они оба терпят боль молча.
Не надо, нельзя думать о виселице. Стивенс пишет письма: «Какое это счастье — пытаться сделать других людей счастливыми… Я мог бы вынести всю скорбь мира на одних своих плечах… Душа моя наполняется горечью, когда я вижу, как талантливые люди пользуются своим талантом, чтобы защищать то, что является проклятьем и для них самих, и для всего человечества…»
За год до Харперс-Ферри он писал сестре из Спрингдейла: «Если потребуется, я готов отдать свою жизнь за угнетенных. Я надеюсь, что ты сочувствуешь мне, что ты поощряешь меня в этом благородном деле».
Письма патетичные, а говорил он просто, часто шутил, много смеялся. В тюрьме не может даже улыбаться — поврежден лицевой нерв. И петь не может. Бывало, густым красивым баритоном он умел больше выразить, чем словами. Девушки слетались на его пение. И не все они его забыли: было радостно узнать, что Дженни к самому губернатору добралась, просила за него. Разумеется, напрасно, а все же приятно, что просила.
Харперс-Ферри — пусть и поражение, но воспоминание гордое, радостное. Был настоящий бой. Они хорошо дрались. Ведь продержались почти двое суток против стократно превосходящих сил. Да, да, именно стократно — он даже Старика удивил этими подсчетами, — их двадцать два, а в Ферри больше двух тысяч жителей. И еще милиция из других мест, солдаты.
…Зимой пятьдесят восьмого года Стивенс стал начальником маленького отряда в Спрингдейле, они устроили тогда военную школу. Начальником школы был, конечно, Старик, но он почти все время разъезжал — Нью-Хэвен, Нью-Йорк, Северная Эльба, Рочестер, Сен-Кэтрин, Конкорд… Браун метался, как в лихорадке, за деньгами, за оружием. Ездил к покровителям, вербовал новобранцев, искал сторонников. Терпел неудачи, и в собственной семье тоже. Зять, Генри Томпсон, который был с ним в Канзасе, отказался. Дочка Рут понимала, что виновата перед отцом, перед Делом, просила прощения в письмах, но мужа отпустить не захотела. А Генри послушался женщины. Отказался и Салмон. От этого саднящая рана. Его сын и не верит. Или просто боится? Его сын боится, что же спрашивать с других?
Но были у него и радости. Самая большая радость — встреча с Гарриет Табмен.
Кто в Америке угнетеннее раба? Рабыня. Уж на ней-то, на женщине, можно сорвать и зло, и унижение, и боль. Отец, пли муж, или брат — любой может сорвать.
Брауну постоянно доказывали — и Фредерик Дуглас много об этом говорил, — что негры, удравшие на Север, никогда не вернутся на Юг сражаться за своих братьев в неволе. Не пойдут, даже если очень захотят, захочет ум, захочет душа, а поротая задница не пустит.
Гарриет Табмен, рабыня, бежавшая из штата Мэриленд, стала проводницей тайной дороги, снова и снова возвращалась на Юг. Не раз и не два — девятнадцать раз. Она вывела своих дряхлых родителей, вывела сестру с двумя детьми. Выводила знакомых и незнакомых — около трехсот человек. Браун много о ней слышал. За ее голову на Юге предлагали сначала четыре тысячи долларов, цена с каждым новым рейсом все поднималась, дошла до сорока тысяч… Брауну было даже чуть обидно, — за него, за Джона Брауна, предложили всего двести пятьдесят долларов, правда, эту цену назначил президент Соединенных Штатов Бьюкенен. Однажды на митинге Браун сказал: «Он за меня дает двести пятьдесят долларов, а я за него в десять раз меньше — два с половиной доллара за то, чтобы президента благополучно доставили в одну из тюрем свободных штатов».
Браун приехал в Канаду, в Сен-Кэтрин, в начале апреля пятьдесят восьмого года, пришел к Табмен.
Вышла женщина без возраста — сорок? Шестьдесят? Длинное платье, белый бант у горла, пестрый тюрбан на голове. Прямо тетушка Хлоя из романа Бичер-Стоу. Только худее и почти не улыбается. Очень толстые губы, даже для негритянки необычно вывернуты.
Браун редко обращал внимание на внешность, но тут и ему бросилось в глаза — некрасива.
За последние два года он чаще всего слышал, как сомневались, возражали, предостерегали друзья, единомышленники, пугали его, отговаривали; мало кто прямо говорил «я боюсь», почти все заботились о пользе дела, о том, как лучше для рабов… А Гарриет молча выслушала, на карту смотреть не стала — неграмотна, да она весь этот путь на ощупь знает, сколько раз прошла его в ночной тьме, она знает все дороги ногами. Она не стала хвалить его Великий план, а уж с этого все обязательно начинали, не сказала, что будет участвовать в Деле. Все было ясно само собой. Она просто спросила: когда? где? сколько людей уже есть? сколько необходимо для начала?