Изменить стиль страницы

Навстречу нам, по-видимому, из синагоги, идет Вениамин. Руки у него заложены в рукава, голова втянута в воротник, так что торчит один только нос. Позади него торопливо шагает до глаз укутанная женщина.

— Ошер! — тянет меня за рукав Голда и поворачивает назад.

— Куда, Голда?

— Понимаешь, ветер…

И она пробирается заборами, а потом и вовсе идет задами. А чуть где-нибудь хлопнет дверь или послышится голос, она сразу жмется к какому-нибудь углу и спешит все время так, что я еле поспеваю за ней.

— Зачем мы плетемся дворами? Пойдемте, Голда, улицей.

— Что? — испуганно спрашивает она. — О чем это ты, Ошер?

— Ведь ветра уж нет.

— Да, да! — Она выпрямляется и вскидывает голову так что с платка сыплется снег. — Да, да! — выкрикивает она в ярости. — Ветра действительно нет. И чего мы тут ползаем?..

Она выше поднимает ребенка и выбирается на шоссе. Голда теперь не торопится. На шоссе прохожих больше, и я примечаю, как встречные вглядываются в нее, а потом, остановившись, долго смотрят вслед.

Голда не оборачивается. У ее бровей появляются хорошо знакомые бугорочки гнева. Глаза под длинными заиндевелыми ресницами загораются и щурятся навстречу базарному фонарю.

На базаре уже зажглись огни. Светятся окна кооперации. Вижу сквозь распахнутые ворота нашей конюшни огонь «летучей мыши».

— Вон он, наш коллектив, — показываю я в ту сторону.

— Что?

— Вон он, коллектив. Давайте зайдем — посмотрите!

— Ладно, зайдем! — И она заворачивает к нам.

Я беру ее за руку, потому что в конюшне не пройти из-за повозок, плугов, борон.

— Осторожно, Голда.

В конюшне полумрак. Никого нет. Слышно только, как с чердака сбрасывают сено и кто-то возится у лошадей.

— Вот это, Голда, шлеи, — весело говорю я. Потом я подвожу ее к развешенным по стенам уздечкам, вожжам и другой упряжи. — А вот наши лошади. Они едят из яслей. Это бороны.

— Кто это там распоряжается? — Из-за лошадей появляется насмешливое лицо Зузла.

— Ты что это, людей не узнаешь? — оживляется Голда. Она подходит к повозке и облокачивается о лестничную перекладину, чтобы легче было держать ребенка. При этом она его чуть покачивает, чтобы он не проснулся. — Загордился, Зузл?

— О-о, да ведь это Голда!.. И с наследничком! — кричит он весело и, подмигивая ей глазом, покатывается со смеху. — С наследничком!

В доме раскрылась дверь, и на порог вышла мама. Сролик, сбрасывавший сверху сено, просунул голову сквозь доски настила и с испугом смотрит на Голду. Соседка Хая-Сора тоже уже сунула сюда свой нос. У ворот конюшни столпились женщины.

— Зузл! — говорит Голда, поглядывая на женщин и медленно подступая к нему. Она снимает несколько соломинок с его кожушка и шапки и подносит их к самым глазам Зузла. — Солома набилась и, видно, щекочет тебя.

— Какая солома? — теряется он и начинает отряхиваться.

— Не сюда, а в голову, — говорит она, вся дрожа. — Что это тебя сегодня смех разбирает?

— Гляди-ка, и слова нельзя сказать об ее наследнике! — упрямствует Зузл и пытается даже рассмеяться.

— Терпеть не могу, когда без причины скалят зубы, понял, Зузл?.. — кричит она и зовет маму, которая уже хотела скрыться в дом. — На минуточку, Лея! И вы, Хая-Сора! Все, все! — Она зовет мужчин и женщин, столпившихся у ворот.

Некоторые тотчас стушевываются, остальные подходят ближе. Тишина такая, что слышно, как сопят носы, как кони жуют овес и позвякивают цепями у яслей.

— Голда, — протискивается ближе расстроенная мать, — как ты поживаешь? Как чувствует себя дитя?

— Говорят, замечательный ребенок, — кутаясь в шаль, замечает Хая-Сора и сладенько улыбается.

— Кто это говорит?

— Говорят. — И Хая-Сора пятится назад, точно боится пощечины.

— Дай ему бог здоровья! — Голда поднимает ребенка. — Велвел зовут его, Лея.

— Пусть живет в довольстве и чести!

— Спасибо, — отвечает Голда.

И мама, плачущая по любому поводу, принимается утирать глаза кончиком платка.

Когда все разошлись, сверху спустился Сролик. Растрепанный, подходит он к Голде:

— Добрый вечер.

— А-а, Сролик? И ты уезжаешь?

— Я уезжаю с отцом, товарищ Голда.

— И много семейств отправляется? — спрашивает она теперь Зузла, точно и не бранила его.

— Ленинцев — тридцать семейств, товарищ Голда. А сейчас Каминер организует новый коллектив.

— Замечательно! — Она снова оглядывает гору плугов, борон, повозок. — Я как-нибудь еще зайду. Ну, будьте здоровы!

— Может быть, запрячь сани, товарищ Голда, подвезти?

— Не стоит, Зузл. Здесь уже недалеко. Вечер вам добрый. — И Голда выходит из конюшни, останавливается у фонаря, — она давно не видела базара и удивляется тому, что лавчонок стало меньше.

— Меньше, конечно, Голда. Вон, смотрите! — указываю я ей на ряд рундуков. На некоторых висят сургучные печати, другие вовсе заколочены.

— Меньше лавчонок, — говорит она как бы про себя, — а ленинцев больше. Кому пришло в голову дать коллективу имя Ленина?

— Всем, Голда. И мне и Бечеку. А вам нравится?

— Нравится, Ошер. — Она шагает со мной к школе, не обращая внимания на то, что встречные останавливаются и с любопытством разглядывают ее и ребенка.

— А еще Каминер предложил послать Ленину письмо. Он болен… И любит нас.

— Это идея, — спохватывается Голда. — Ты сегодня увидишь Бечека?

— Нет. От вас я сразу помчусь на станцию.

— Надо бы, чтоб он ко мне зашел. Мы вместе составим письмо.

— И я тоже, Голда. Я завтра зайду к Каминеру.

— Ладно, пускай завтра! Сегодня поздно.

Уже совсем темно. По обе стороны дороги тянутся пустынные поля. Становится морозней, крепче бьет снег в лицо. Редко-редко мелькнет огонек одинокой заснеженной хатки.

У Голды окно уже светится, в доме дымят все трубы.

— Пришла Матильда, — говорит Голда и, заслоняя ребенка от ветра, быстрей идет к дому.

Я останавливаюсь у крыльца.

— Доброй ночи, Голда.

— Доброй ночи, Ошер.

Заснеженными полями направляюсь к станции.

В последнее время наша станция делается все оживленнее. Сюда являются люди с корзинками, узлами, постелями и уезжают в далекие края: в Харьков, в Петроград, в Москву.

В зале ожиданий, где под самым потолком горит маленькая лампа, холодно и неуютно. На красных четырехугольных плитках пола лежит нерастаявший снег. Я не люблю здесь сидеть. Я подружился с долговязым, худым телеграфистом и со Шкабурой и часто посиживаю либо в кассе при выдаче билетов, либо в комнате начальника станции, где топится железная печь и постоянно жарко.

— Добрый вечер, товарищ Шкабура! — говорю я, появляясь в клубе морозного пара.

Шкабура бормочет что-то под нос и ворчит — я напустил ему в комнату холод. Вскоре он начинает прислушиваться к крику за стеной и хлопанью вокзальных дверей.

— И чего это теперь так много разъезжают? — спрашивает он.

— Отправляются искать работу в городах, товарищ Шкабура. Едут на землю. И я тоже.

Я собираюсь рассказать ему, что вскоре уеду к Магиду. Но Шкабура уже клюет носом в телеграфный аппарат. Потом он вдруг просыпается:

— Что ты сказал?

Он протирает голубоватые, водянистые глаза, затем, взглянув на большие тикающие часы, успокаивается и вновь начинает дремать. Он не слышит даже стука телеграфного аппарата, его не пробуждает телефон, который каждый раз так неожиданно звонит, что я вздрагиваю.

Мне видны только сдвинувшаяся набок фуражка начальника с красным верхом, белая свеча в фонаре с бордовым и густым зеленым стеклом, поблескивающая медь телеграфного аппарата и два никелированных звоночка на желтой коробке телефона.

Пододвинув полено, я усаживаюсь подле железной печи и принимаюсь совать туда щепки. Дрова загораются, трещат, рассыпая кругом искры и наполняя комнату прыгающими огненными пятнами.

Но чем ярче, чем веселей потрескивает в печурке, тем гуще наливается чернотой большое промерзшее окно. За стеклами не видно даже рельсов. По-видимому, потух фонарь на платформе. Слышно только, как пронзительно-тонко, точно кого-то оплакивая, посвистывает в проводах ветер.