— Фьють! — Милиционер подбрасывает ногу, точно кого-то выталкивает. — Рябов давно уже не начальник и даже уехал.
Отправляюсь к Голде. Домик, где она теперь живет, находится недалеко от железной дороги. Сунув газеты за пояс, иду по шпалам. По левую сторону — поля капусты, луга и неподвижная речка, в которой отразились белесое небо, прибрежные вербы и тополя, окаймляющие полевую дорогу. Справа пошли нивы. А вон крыша хуторка, синяя роща, которая в этот солнечный день кажется ближе и гуще.
Раскинув руки и покачиваясь, бегу по рельсу. Только на железнодорожном мосту перевожу дыхание. Мост уже починили. Бросаю сверху камешки и гляжу, как расходятся по воде круги между обломками колес и кусками вагонной крыши, которые давно заросли зеленой тиной.
С моста я спускаюсь по высокой песчаной насыпи, затем полевой дорогой направляюсь через хуторок к Матильде. Домик ее стоит совершенно в стороне. Он такой же маленький, как и другие хаты, но крыша у него черепичная.
Не торопясь вхожу во двор, но здесь никого нет. Лишь наседка хлопочет возле выводка цыплят да на завалинке дремлет кошка. Несколько горшков торчат на сучках единственного тополя, который разросся у порога и укрывает всю крышу домика.
Дверь открыта. Вхожу внутрь, ступаю по свежей мяте, рассыпанной на земляном полу. В доме прохладно и сумеречно. В углу на трех цепочках висит лампада, она освещает икону. На столе лежит недошитая детская распашонка, в углу — какие-то книги. Пальто Голды, ее шапочка висят на гвозде, ботинки — под чисто застланной кроватью.
— Голда! — кричу я, приложив руки ко рту. — Голда!
— А-а-а! — доносится до меня веселый звонкий голос. — Сюда! Быстрей, Ошер!
Из-за домика появляется Матильда. В руках у нее тяпка, рябое лицо красно и в поту. Улыбаясь, она проводит по лбу тыльной стороной руки.
— Б-э-э, — показывает она куда-то за домик. И, как всегда, когда она хочет что-нибудь сказать, усиленно гримасничает и лицо у нее становится злым.
Выхожу с ней в сад, спускающийся вниз, к полоске цветущей гречихи. Потом мы идем лужком, на котором растут вербы и груши, рассаженные до самой железнодорожной насыпи.
— Да поскорее! — Поднимается вдруг из высокой травы сияющее, очень веселое лицо Голды. — Боже мой, — дергает она меня так, что я даже присаживаюсь, — ведь я скоро помру с тоски! Послушай-ка, Ошер, — и она показывает пальцем на рот, — я еще говорю?.. Я еще не забыла, как шевелить губами? Ха-ха-ха! — Она смеется во все горло. — Вот уж месяц, как я не разговаривала с людьми. Чего ты молчишь?..
Я уже собрался рассказать ей про стулья, но она выхватила у меня газеты — и все кончено, точно меня не существует: она вытянулась во всю длину, подперла голову руками и читает. Лоб у нее то соберется морщинками, то снова разгладится. Время от времени она отбрасывает падающие на глаза волосы, хмурится. Лицо ее при этом как-то меняется, или мне кажется, что она сама изменилась.
— Ошер, — поворачивается она ко мне, — сегодня ты рано вернешься домой?
— Да.
— Зайди к доктору.
— Зачем?
— Понимаешь, Ленин болен. Зайди к нему и скажи, что я просила написать мне, опасная ли это болезнь. Я ничего не понимаю из бюллетеня.
— Хорошо, зайду.
— Не забудь же!
Голда опять ложится и утопает в высокой траве. Ее темно-зеленый халат с цветочками пропадает, и кажется, будто тут выросли красноватая конюшина, синие колокольчики и веселые иван-да-марья.
Голда продолжает читать и даже улыбается. Вижу, она смотрит на карикатуру в «Известиях», где толстопузые буржуи в цилиндрах толкутся у дверей Наркоминдела; каждому хочется первым войти к народному комиссару и сообщить, что его страна признает Советский Союз.
— Ага, Ошер, они уже упрашивают!
— Вот здесь, — показываю я пальцем в газете, — пишется про Рур. А здесь про Керзона. О восстании в Германии…
— Восстание, говоришь?
Она поднимается и начинает быстро-быстро потирать руки. Оставив страницу, Голда принимается просматривать остальные газеты и вдруг натыкается на «Гудок».
— Разве я выписывала «Гудок»?
— Нет. Это газета товарища Рябова.
— Как Рябова?! Почему же ты принес ее мне?
— Я зашел в милицию, хотел отдать ему, но он уехал, он уже не начальник.
— Уехал? Не начальник? — повторяет она и умолкает. Затем, спохватившись, спрашивает: — Какие там еще новости, в местечке?
— Голда, Каминер устроил парильню, — сообщаю я, обрадованный.
— Что?
— Парят ясень. Делают дуги, ободы, стулья. И все покупают. Работают бывшие кожевенники, бывшие лавочники. И отец Сролика работает. Это называется фабрика, и она будет гудеть. — У меня даже дух захватывает от того, что Голда всего этого не знает.
Голда пододвигается ко мне ближе. Меня, однако, удивляет, что она не радуется, а почему-то мрачнеет.
— Давно уже ее открыли?
— О, уже две недели!
— Уже две недели? А кто там работает?
— Фроим Катух, Зюзл, резчик Михель, мать Зямы, Вениамин, плотник Мотя, Хая-Лея из чайной.
— Ну, и стало лучше?
— Ого!
— А о переезде на землю ничего не слышно?
— Кажется, ничего.
Но Голда уже перестала расспрашивать. Она вдруг говорит мне, что здесь можно помереть с тоски.
— Ну, чего я здесь валяюсь? — Она смотрит мне в глаза и не видит меня. — Что я здесь делаю? Зачем мучаюсь? — Кажется, она разговаривает сама с собой.
— Вы недовольны, Голда? — спрашиваю я.
— Как недовольна? — удивляется она. — Наоборот, Ошер. Это, может быть, наши самые светлые годы. Наоборот, все это очень хорошо. А тебе как?
— Очень хорошо! — вскрикиваю я и сообщаю, что Каминер говорит то же самое.
— Ну вот! А на меня ты возвел поклеп. Эх, Ошер! — Она проводит рукой по моему лицу. — Ты уж стал дурно думать о Голде, возгордился. А я еще помню, как ты бегал в рубашонке из бумазеи.
— Нет, Голда, я не думаю о вас дурно.
— Я шучу, Ошер. Гляжу только, какой ты большой стал, и мне иногда кажется, что я живу страшно долго. А иногда — что живу еще очень мало. Только вчера ты бегал в рубашонке, а теперь разговариваешь о Керзоне. И, говорят, даже с девочками гуляешь, — хитро усмехается она.
От этой усмешки мне становится жарко. Она никогда не говорила со мной о таких вещах.
— Уже надулся, Ошерка? — спрашивает она.
— Нет! — Я отворачиваюсь и гляжу на красное солнце, которое садится за железнодорожной насыпью, на ворон, которые уже летят с полей, на туманы, встающие над прудами.
— Я пойду, Голда. Мне ведь надо еще зайти к доктору.
— Ну ладно, иди!
Опираясь на руки, она встает сначала на колени, а затем медленно, кряхтя, поднимается с травы.
И как только она выпрямляется, я делаю большие глаза. Да ведь это не Голда! Когда она лежала — все было ладно, а теперь ее не узнать.
— Ох, как вы пополнели! — вырывается у меня.
— А?
Она отодвигается от меня и крепче запахивает халат. Кровь отливает у нее от лица, и она становится совсем бледной. Вот она уже белей воротничка, который выглядывает из ее халата. Синеют лишь подглазницы.
— Этот халат… — шепчет она. — В халате… Очень широкий… И еще от безделья…
Она отворачивается и, тяжело дыша, медленно шагает к дому.
— Ошер! — Голда останавливается возле гречихи и показывает на солнце и на тени, которые становятся все длинней. — Тебе пора, иди! И больше не надо… Ко мне далеко… И газет не носи!..
— Да нет же, Голда! Я могу каждый день…
— Не нужно. Я прошу тебя. Здесь низко. Слишком много прудов. Мне это вредно. Я, может быть, перееду туда. — Она показывает на далекий лес, который чернеет по ту сторону полей. — Ты можешь меня не застать… Не приходи! Оставляй газеты у меня под дверью, а Матильда их будет забирать. Иди, иди, Ошер!
— Ну что ж, будьте здоровы, Голда!
— Вот это мне и нужно! — отвечает она.
Но я не пойму, что такое с Голдой: у нее стоят слезы в глазах.